Сронилось колечко
Шрифт:
Впритык к этому окну стоял тесовый выскобленный стол, за которым свершались утренние и обеденные застолья, а по вечерам за испускающим тонкую трель самоваром подолгу пивали чаи с бабушкиными погребными затайками покосной земляникой и уремной смородиной да с калеными в печи ржаными сухарями. Здесь же, вокруг стола, коротали свое зимнее время каждый за своим делом. Дедушка Леша, вздев свои надтреснутые очечки, которые, как ни берег, все ж таки однажды уронил оземь, теперь вот, попивши чаю, мерно взмелькивал толстобоким от суровых ниток, будто икряным челноком, обстоятельно, с поддергом затягивая узелки на ячеях мережи, тогда как бабушка Варя, все еще самозрячая, клубковой пряжей штопала зимние шерстяные носки, напяливая их на деревянный ополовник.
Тут же еще незамужние тетушки Лёна и Вера, имена которых я всякий раз путал, поскольку были они обе на одно лицо - щекасты, конопаты
Но сегодня, почти с самого утра дедушки Леши не было дома. Попив чаю, он по-зимнему оделся в старенький кожух, завалявшийся на печи до сухого хруста, двумя-тремя витками опоясался домотканым кушаком и сунул за пояс рукавицы. Перед тем как снять с гвоздя свою вислошерстую баранью шапку, он повернулся к меркло отсвечивающему в углу Николаю угоднику и, шурша дубленым рукавом, трижды перекрестил лоб и наглухо застегнутую грудь.
– Деда, а деда!
– подергал я его за полу с надеждой, что он и теперь возьмет меня с собой, как брал в прошлый раз косить камыш на Букановом болоте.
– Деда, а ты куда?
– Туда, где курица кудахчет...
По этому его сухому ответу я понял, что сегодня он строг, неразговорчив и озабочен чем-то своим, серьезным.
– Дай-ка ключ, - сказал он бабушке так же строго и отрешенно, и та молча подала.
В окно мне было видно, как дедушка отпер амбар, сколько-то пробыл внутри и наконец вышел с холщовой торбой через плечо. Опираясь на свою корявую грушевую палку, он с приволоком левой ноги направился к полевым воротам.
– Ну-ка, посмотри, - попросила бабушка, - сумка при нем?
– Ага, - подтвердил я.
– А куда он пошел?
– Про то он никому не говорит...
– А почему он пошел не по улице, а огородами?
– Чтоб люди не видели.
– А почему - чтоб люди не видели? Ну бабушка! Почему - чтоб люди не видели?
– Эх смола, пристал!
– А давай, я за ним побегу. Куда он, туда и я. Так и узнаем.
– Не надо тебе этого знать. Не вырос еще...
– Еще как вырос! Я уже сам на печку залезаю. Ты же меня и посылала вьюшку закрывать. Или забыла?
– Не велико геройство - на печку залезть.
– А тебе и это слабо!
– срезал я бабушку и для окончательного посрамления прибавил: - Я и на дерево залезть могу.
– Ну ладно, молодец!
– признала она мои достоинства, позволявшие доверять мне взрослые тайны.
– Так и быть, открою, куда ходит наш дедушка. Только больше никому ни слова. А то вусмерть обидится.
Бабушка притянула меня к себе и зашептала в мое ухо теплые, щекотные слова:
– Это он на конный двор ходит. Буланку свою проведывает. Скребок с собой берет, пузырек с дегтем. Пока та угощается овсецом, он ее всю до копыт выскребет, все репьи из челки вытеребит, а если найдет болячку или от хомута натертость, то и деготьком смажет. Скучает он без нее, душой томится. Все мнится ему, что не тот ездок запряжет, не так оглобли подпружит, лишку на телегу покладет да еще и гиблую колею не объедет, примется кнутом полосовать за то, что увязла. Чужой разве пожалеет? Иной раз жалуется: вот, говорит, уже и телегу растрепали, спицы рассохлись, громыхтят при езде. По-доброму оно бы клинушки подбить, колесо и еще сколь бы побегало. Да где ж теперь эти руки, коли все не свое?
– Тогда зачем же он отдал Буланку?
– Я тоже почувствовал щемящую жалость к дедушкиной лошади, которой теперь одиноко и скучно на чужом дворе.
– Разве ж он сам Буланку отдал? Уполномоченный, отнимая повод, даже в грудь его ударил... Но это не только у нас коня забрали, а и у
– А зачем?
– Чтоб не пахали и не сеяли своего. А заодно и земли лишили. Вон, вишь полевые ворота заперты стоят? Прежде за ними дорога в поле тянулась, потому и полевыми звались. А теперь ехать некуда. За воротами огород только.
– А тогда зачем они стоят?
– Так просто... Загорожа от ветра...
– А я на них тоже лазил!
– похвастался я.
– Что удумал!
– А посмотреть, что там дальше.
– А ежели упадут? Вереи совсем трухой взялись. Притронуться боязно.
– А дедушка отпирает. Давеча через них пошел...
– Что с него спрашивать? Он иной раз сам не свой. На него будто что накатывает. Особенно когда с поля талой землей повеет. Да и в сенные недели, в хлебную косовицу. В такие дни слова из него не вытянешь. В окно уставится, немой и глухой, и все глядит, как сорока на поилке колечком бренчит. А ночью, слышу, не спит, с боку на бок ворочается, вздыхает. Думаю про себя: может, душно ему в хате? Тихо покличу: "Леш, а Леш, шел бы ты в амбарик, там сейчас прохладно". Молчит, не отвечает... А то выйдет до ветру - нет и нет... Гляну в оконце - пошто так-то долго? А он в исподнем сидит на колоде - весь белый при луне... Даже оторопко становится. Какое уж тут спанье... И тоже лежу с пустыми глазами. А думки как тучи: ползут и ползут это ж сколь люду с привычного дела сорвали, так-то вот душой маются? Он у меня какой: землей да небом жил. За порог выйдет - ночью ли, днем, - первым делом на небо глядит: какая погода, откуда ветер, будет ли дождь ай ведро. Все это небочтение он тут же на землю перекладывал: как на урожае скажется на сенах, на хлебе. А теперь одним болотом живет. Чуть что - он уже там, на Букановом займище: то лозу на кубари режет, то сами кубари плетет. Иной раз и домой не приходит: у него там шалаш состроен. Бороду не стрижет, весь зарос - чистый леший. Разве в складчину Россию прокормишь? Складчина - оно как: тут отщипнут, там отсыпят, тут недопахали, там - рукой махнули... Ой, не миновать нам голодухи... Ну ладно, - продолжала свою исповедь бабушка, оглаживая меня по голове и уже не смиряя голоса.
– Свели со двора коня со всей упряжью, закинули на полок борону, прихватили запасной колесный ход всю мужицкую державу забрали. Одну только соху оставили с оброненным сошником. Ан не! Это еще не квиты. Вот тебе Авдошка-дурочка с того краю бежит. Запыхалась, воздуху нет слово сказать. Только попивши, выдала. "Там, - говорит, - по дворам полномоченные ходят. Во главе с Терешкой Зуйковым. Переписывают, у кого чего лишнее имеется. Кажись, кулачить будут. Так что прячьте, пока еще далеко. К Прошихе только зашли". Я так и охолодела. Ноги подломились, руки плетями повисли. Самого дома нет, на Буканово ушел вентеря трясти. А без него разве я знаю, что тут лишнее? Куда прятать? "Девки!
– кличу я.
– Давайте делайте хоть что-нибудь. Вон уж от Прошихи вышли да к Акулиничевым пошли. Хватайте "Зингера", тащите в огород, кладите плашмя в картошку".
"Зингер" - это бабушкина швейная машинка, купленная сразу, как нарезали землю. Бабушка называла те везучие года "нэпом". Я понимал это так, будто был такой царь, по имени Нэп. "Мы ее еще при нэпе купили, - подтверждала она.
– Хлеб тогда во как славно удался! Дедушка лишку в город свез. Решили взять швейную машинку: семья-то эвон какая, только успевай обшивать. Тогда у нас уже пять девок накопилось. Это каждой-то по платьишку! Да подавай им лавочное, набивное".
– Ну, сволокли машинку, сдернутым пыреем притрусили. Поярковую шаль цветными клетками да кое-что шубное из сундука вынули и в сено закопали. На дне осталась одна пасхальная посуда: тарелки да чашки, этого прятать не стали. А еще в погреб на вожжах спустили большой трехведерный самовар: леший знает, что этому Зуйку в голову взбредет. А вдруг скажет: "Не положено иметь, нет в нем такой уж надобности. Он больше для артельного чаепития пригоден. Для этой цели и заберем..." А нам он каждую субботу нужен: воду для купания греем, постирушки устраиваем - эвон сколь народу. Ну, глядим, что еще спрятать? Дедушкины ходики? Да убоялись с настроя сбить, не стали прятать. Слышу, в сенешную дверь пинают: вот они, гостюшки дорогие... Сельсоветчик Терешка Зуйков с лабазной книгой под мышкой, с ним - милиционер Федька Пузырь с кобурой на ремне. И еще какие-то двое, небось нездешние. При таком сурьезном деле им бы напустить на себя строгости, а они явились уже ухмылистые, в румяной испарине, а на Зуйке и картуз не по чину сидел, весь переиначился, лакированным козырьком на левое ухо сверзился. Поди, они этак завеселели, еще по первым дворам шарясь.