Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
Среди рукописей Мертвого моря был найден папирус (или пергамент, точно не помню), на котором был записан устав одной из первых общин древних христиан — ессеев. Устав этот гласил: «Общее имущество, общая трапеза и нет рабов». Но там же был найден и другой устав той же общины, записанный 50 лет спустя. Он гласил: «Общее имущество, общая трапеза, но есть рабы». Так было, так будет.
Тут можно было бы порассуждать о том, что к власти, как правило, тянутся не лучшие представители рода человеческого. Хотя — случалось по-всякому. Потому что сладка эта отрава!
К этой вечной теме я уже не раз возвращался на этих страницах. Но сейчас я вновь затеял этот разговор, чтобы сказать о другом.
Об органической
Человек власти не может быть художником. Так же как художник не может быть человеком власти. Если же художник — волею обстоятельств или силой собственного влечения — становится человеком власти, он перестает быть художником.
Происходит это потому, что художник с неполноценной, искалеченной, изуродованной, растленной душой не может оставаться художником. А власть — всякая власть! — искажает, уродует, калечит, растлевает душу человека.
Борис Слуцкий откликнулся на смерть Фадеева таким стихотворением:
Отвоевался, отшутился, отпраздновал, отговорил. В короткий некролог вместился весь список дел, что он творил. Любил рубашки голубые, застольный треп и славы дым, и женщины почти любые напропалую шли за ним. Напропалую, наудачу, навылет жил, орлом и львом, но ставил равные задачи себе — с Толстым, при этом — с Львом. Был солнцем маленькой планеты, где все не пашут и не жнут, где все - прозаики, поэты и критики — бумагу мнут. Хитро, толково, мудро правил, судил, рядил, карал, марал и в чем-то Сталину был равен, хмельного флота адмирал...Тут я споткнулся.
Не только в нашем Отечестве, но, наверно, на всей планете не было человека, который объемом и безграничностью обладаемой им власти мог бы сравниться со Сталиным...
Но — дочитаем стихотворение до конца:
Хмельного войска полководец, в колхозе пьяном — бригадир. И клял и чтил его народец, которым он руководил. Но право живота и смерти выходит боком нам порой...Вот, стало быть, в чем он «Сталину был равен». Не в «праве живота и смерти», которым они — в разной, конечно, мере — оба обладали, а в том, что это право им обоим «вышло боком».
Хрущев рассказывает в своих мемуарах, как шли они однажды со Сталиным вдвоем, и он увидел, что у Хозяина развязался шнурок на ботинке. Он наклонился, чтобы завязать его. Сталин в страхе отшатнулся. А очнувшись, придя в себя, пробормотал:
— Конченый я человек, никому не верю.
Не верил врачам, которые его лечили, — приказал их арестовать, а против фамилии главного своего лечащего врача Виноградова начертал: «В кандалы!» — потому что тот посоветовал ему на какое-то время не перегружать себя государственными делами, а он решил, что профессор в заговоре с теми, кто хочет отстранить его от власти.
Лечился сам, собственными,
И подох, как собака. Обмочившись, чуть ли не сутки лежал на полу без врачебной помощи, которую соратники не спешили ему оказать.
Все это было платой за ту необъятную, безграничную власть, какой он обладал.
Не зная всех этих подробностей (они выплыли на свет позже), Коржавин в своем стихотворении, написанном на его смерть, кое-что все-таки угадал, выразив это «кое-что» одной строчкой: «Он всех давил и не имел друзей...»
Эту — не слишком выразительную, но проницательную сентенцию с не меньшим основанием можно отнести и к Фадееву.
В начале 30-х он близко сошелся и подружился с Владимиром Луговским. Это была настоящая мужская, можно даже сказать мальчишеская дружба, пылкая и нежная, о чем мы можем судить по недавно опубликованным отрывкам из их писем друг другу. Да и не только по письмам. В записной книжке Фадеева сохранилась, например, такая запись о Луговском, относящаяся уже к чуть более поздним временам, к середине 30-х:
Сильный красивый мужчина с седыми висками и могучими дикими бровями... Подходя к дому... он насвистывал какую-то солдатскую песенку в переулке... Он был полон счастья... Мы пили кофе и бежали на Москву-реку. Она еще — Москва-река — не была в граните. Мы плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись до головной боли...
А вот отрывок из его письма Луговскому, написанного несколькими годами ранее, то есть в то самое время, когда они «плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись...», и их дружба еще не была омрачена ни одной, даже самой пустяковой размолвкой.
Милый старик! Я очнулся сегодня от вчерашней пьянки, очнулся в залитой солнцем комнате и долго лежал, глядя в потолок — одинокий и грустный, но с большой ясностью в мыслях. И с каким-то особым хорошим чувством подумал о тебе, — о том, что ты существуешь на свете и что ты — мой друг. Мне было приятно и радостно подумать, что за все время, в течение которого мы идем, плечо к плечу... я ни разу не сказал за глаза нехорошего слова о тебе (то, что я написал в письме Маре, было не личной, а политической оценкой в определенной ситуации и не было там ничего морально порочащего тебя)... Ты стал очень необходим мне, милый старый медвежатник, и я рад наедине со своей совестью сказать тебе эти наивные, но правдивые и большие слова. Крепко жму твою руку. Саша
Из этого, пока еще даже почти не осознаваемого им противоречия между излиянием дружеских чувств и «политической оценкой», как колос из зерна, выросли все будущие фадеевские «сшибки», все многочисленные его предательства тех, кого еще недавно он числил своими друзьями. Тут уж и ему самому стало до боли ясно, что у «человека власти», каким он теперь был (или «человека политики», что, в сущности, одно и то же), друзей быть не может.
Абрам Гурвич, который в печально знаменитой статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» был назван «злобствующим ничтожеством», тоже принадлежал к числу его друзей. После появления в «Правде» этой статьи он, естественно, был выброшен из жизни, и Фадеев, испытывая по этому поводу если и не муки совести, то, во всяком случае, некоторый моральный дискомфорт, позвонил их общему другу Александру Мацкину: