Сталин и писатели Книга четвертая
Шрифт:
13 декабря 1941 года Фадеев направил секретарям ЦК ВКП(б) Сталину, Андрееву и Щербакову «Докладную записку об эвакуации писателей из Москвы».
Поводом для сочинения этой «Докладной записки» стали, как он там пишет, распространившиеся среди литераторов сплетни, будто он, Фадеев, «самовольно оставил Москву, чуть ли не бросив писателей на произвол судьбы.
Ввиду того, что эту сплетню находят нужным поддерживать некоторые видные люди, довожу до сведения ЦК следующее:
1. Днем 15 октября я получил из Секретариата тов. Лозовского директиву явиться с вещами в Информбюро для того, чтобы выехать из Москвы вместе с Информбюро...
Я не мог выехать с Информбюро, так как не все писатели по списку, составленному в Управлении агитации и пропаганды ЦК, были мною погружены в эшелон, и я дал персональное обязательство тов. Микояну и тов. Швернику выехать только после того, как получу указание Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина.
Мне от имени тов. Щербакова разрешено было задержаться насколько необходимо.
Я выехал под утро 16 октября после того, как отправил всех писателей, которые мне были поручены, и получил указание выехать от Комиссии по эвакуации через тов. Косыгина...
2. Я имел персональную директиву от ЦК (тов. Александров) и Комиссии по эвакуации (тов. Шверник, тов. Микоян, тов. Косыгин)
Список этих писателей был составлен тов. Еголиным (работник ЦК) совместно со мной и утвержден тов. Александровым. Он был достаточно широк — 120 человек, а вместе с членами семей некоторых из них — около 200 человек...
Все писатели и их семьи не только по этому списку, а со значительным превышением (271 человек) были лично мною посажены в поезда и отправлены из Москвы в течение 14 и 15 октября...
За 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16 организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой 16 и 17 октября. Как известно, большинство из них выехали из Москвы в последующие дни.
3. Перед отъездом мною были даны необходимые распоряжения моему заместителю (тов. Кирпотину), секретарю «Литгазеты» (тов. Горелику) и заместителю моему по Иностранной комиссии (тов. Аплетину)...
Кирпотин моих распоряжений не выполнил и уехал один, не заглянув в Союз. Это, конечно, усугубило паническое настроение оставшихся. Остальные работники свои обязательства выполнили.
Сказанное тут о Кирпотине было злой неправдой.
Фадеев сидел дома напряженный, как струна, ждал, когда за ним приедут. Сам позвонить Щербакову не решался. Мне он сказал по телефону:
— Позвони Щербакову, назовись моим именем, и он возьмет трубку.
Я позвонил секретарю ЦК, члену Политбюро. Мне сказали:
— Его нет...
Я сказал Фадееву:
— Щербакова нет. Он воскликнул:
— Значит, он уехал!
Из этих слов я понял: он узнал, что хотел узнать.
— Не ехать — это измена, — добавил Фадеев. — Восстанови вагоны, которые были выделены писателям для эвакуации.
И я, не имея власти, связи, пробивался на фантастически перегруженном Казанском вокзале через груду тел к каким-то дежурным. Звонил по автомату Кагановичу, толкался, лез, наивно и самоотверженно выполняя невыполнимое поручение, которое должен был выполнить сам Фадеев со своей вертушкой, со своим положением члена ЦК. Моя бессильная и, скажу, самоотверженная энергия, вся моя вокзальная деятельность были бы похожи на водевиль, если бы ночь не была так трагична. По недоразумению я был у всех на виду, был видимостью начальника. Ссылаться на Фадеева, задевать Фадеева было рискованно. А он со свойственным ему в иные минуты цинизмом сделал меня потом козлом отпущения...
В такой день, вернее, в такую ночь все, что я делал, воспринималось как бред. Но чья-то приказующая рука действовала помимо меня. Уже на рассвете радио вдруг оповестило — посадка писателей в вагон там-то и там-то. Совершенно обессиленный, притащился я на указанное место, полагая, что продолжаю выполнять данное мне поручение об эвакуации писателей. Пришли человек десять... Подали вагон дачной электрички. Не к платформе, а просто на внестанционный путь. Вагон стоял на рельсах, приподнятых насыпью. Первая ступенька очень высоко...
Комовская вспомнила, как я во время эвакуации писателей последним садился на последнюю электричку...
Я висел порядочно на ступеньках движущегося вагона. Москва все быстрее уносилась назад, таяла в утренних сумерках. А внутри вагона было относительно свободно и холодно...
Фадеев уехал нормально, со всеми удобствами. Он знал, что я могу биться на вокзале головой об стену и ничего не добьюсь. Впоследствии он сказал Зелинскому, своему биографу.
– Я сделал Кирпотина козлом отпущения.
О том, что заставило Фадеева сделать его «козлом отпущения», Кирпотин узнал пятнадцать лет спустя вот из этого документа:
А. ФАДЕЕВ - Д. ШЕПИЛОВУ
24 апреля 1956 г.
В ЦК КПСС
СЕКРЕТНО
Уважаемый Дмитрий Трофимович! В связи с исправлением некоторых последствий культа личности хочу обратить Ваше внимание на то, что в области художественной литературы наличествуют кадры, давно уже нигде не используемые, являющиеся между тем хорошими партийными кадрами, по отношению к которым долгое время существовало предвзятое отношение...
В этом письме я хочу, в частности, исправить долголетнюю несправедливость в отношении к талантливому и образованному критику-литературоведу, старому члену партии т. В.Я. Кирпотину...
Считаю своим долгом исправить, в частности, вопиющую несправедливость, допущенную по отношению к Кирпотину после эвакуации Союза писателей из Москвы в октябре 1941 года, когда меня фактически вынудили «проработать» Кирпотина как якобы самовольно уехавшего из Москвы в то время, как он уехал не только с моего разрешения, по моему указанию, на что мне в то время дано было полное право.
В первые же дни пребывания Союза писателей в Казани работники НКВД Татарской АССР в беседах со мной, по непонятным для меня причинам, стали характеризовать Кирпотина, как «самовольно уехавшего» из Москвы. На мои решительные возражения мне ответили, что он «не имел права уехать» и что мне будто бы не все известно, хотя именно мне было дано определять очередность выездов работников ССП из Москвы.
В те же дни работники Совинформбюро, находившиеся в Куйбышеве, передали мне по телефону мнение т. Щербакова о том, что мне следовало бы написать записку в ЦК о ходе эвакуации Союза писателей и «проработать» Кирпотина «за самовольный выезд» из Москвы. Я с этим не согласился и связался по телефону с т. Щербаковым, который был в это время в Москве, и т. Щербаков, — в чем я не могу его винить, ибо он, очевидно, доверился ложной информации, — обвинил меня в «попустительстве» к Кирпотину, в «либерализме», выдвигая по существу тот же довод.
Надо сказать, что это внесло тогда сомнения в мои представления о Кирпотине, я подумал, что, может быть, я действительно «чего-то не знаю».
Когда в декабре 1941 года я вернулся в Москву, я вновь изложил т. Щербакову существо дела, но вызвал этим сильный гнев с его стороны. Тезисы моего выступления на расширенном Президиуме Союза писателей т. Щербаков просматривал лично и лица, проявившие якобы «паникерские» настроения, несколько раз взвешивались им лично, — однако Кирпотин сразу же был, так сказать, «без сомнений». Так был, по существу, дискредитирован хороший, дисциплинированный партийный работник и литератор, абсолютно не повинный в том, что ему приписывалось.
Я так долго занял Ваше время вопросом о т. Кирпотине потому, что хочу снять все несправедливые обвинения, когда-либо нагромождавшиеся на него. И мне хотелось бы, чтобы это письмо было известно ЦК и сохранилось в архивах ЦК.
Не
Написав и отправив секретарю ЦК это письмо и поставив на нем, в соответствии с принятыми у них тогда правилами, гриф «СЕКРЕТНО», Фадеев счел нужным, пренебрегая этой секретностью, копию его переслать Кирпотину. Что он и сделал, сопроводив ее такой запиской:
А. ФАДЕЕВ — В. КИРПОТИНУ
24 апреля 1956 г.
Уважаемый Валерий Яковлевич!
Посылаю тебе копию письма, направленного мной в ЦК КПСС т. Шепилову, а в копиях — тт. Поликарпову, Рюрикову, Суркову.
По излагаемым обстоятельствам и упоминаемым лицам письмо это носит секретный характер. Однако при любом первом публичном выступлении я считаю своим долгом тоже сказать об этом — без некоторых фамилий и подробностей.
Если в тех или иных партийных инстанциях тебе понадобилось бы сослаться на это письмо и показать его, я, разумеется, не имею никаких возражений.
С приветом — А. Фадеев.
Кирпотин ответил на это растроганным многостраничным письмом. Не имея возможности привести его тут целиком (да в этом и нет особой нужды), ограничусь тем, что процитирую лишь начальный и заключительный его абзацы:
В. КИРПОТИН — А. ФАДЕЕВУ
29 апреля 1956 г.
Уважаемый Александр Александрович!
Твое письмо к секретарю ЦК КПСС Д. Шепилову (копию которого ты мне прислал) явилось для меня совершенной неожиданностью, вроде летнего дождя в морозный день, уже по одному тому, что я, должен признаться, считал тебя инициатором некоторых из непонятных и неполезных для дела шагов против меня.
Не скрою, письмо взволновало меня. Я в самом деле чувствовал себя плохо, окруженный высказанными и еще больше не высказанными в лицо подозрениями и обвинениями, причем за спиной говорилось, вероятно, уже все что угодно, без контроля со стороны смысла и разума, а как же можно было реагировать на заспинные разговоры?
Я очень ценю твое письмо. Практических последствий оно, думаю, не вызовет. Я остановился на том, что касается меня лично. Но я понимаю и общее, общественное, партийное значение письма. Оно продиктовано духом XX съезда. Оно — тоже мера оздоровления в нашей среде...
Желаю тебе здоровья!
Привет. В. Кирпотин.
Сам Фадеев тоже, конечно, понимал, что никаких практических последствий это его письмо иметь не будет. Да и не рассчитывал он тут ни на какие практические последствия. Просто хотел, сводя последние счеты с жизнью, снять с души хоть этот свой грех.
Понял ли это Кирпотин?
В момент получения письма, может быть, и не понял. Но три недели спустя, когда пришла весть о самоубийстве Фадеева, это уже нельзя было не понять.
Ну, а сейчас, сопоставляя даты (письмо Шепилову и записка Кирпотину помечены 24 апреля, а застрелился он 13 мая), совсем по-иному понимаешь его разрешение Кирпотину, если тому понадобится, показывать это его СЕКРЕТНОЕ письмо в любых партийных инстанциях. В этом пренебрежении к «партийной этике» уже чувствуется дыхание смерти. Как видно, в момент сочинения письма роковое решение было им уже принято.
Мучила, значит, его совесть. И наверняка не только воспоминанием о его вине перед Кирпотиным, но и другими мучительными воспоминаниями об иных, куда более страшных его винах.
Так почему же тогда в последнем, предсмертном его письме обо всем этом — ни слова?
Объясняется это, я думаю, тем, что это предсмертное свое письмо он адресовал НОВЫМ ХОЗЯЕВАМ СТРАНЫ. С НИМИ сводил он там свои мелкие счеты («...в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять»). А большой, главный, самый страшный свой счет он должен был предъявить не ИМ, а ЕМУ, главному виновнику всех совершавшихся им подлостей и преступлений.
Он и собирался сделать это. Но не письмом (куда? на тот свет?), а — иначе.
Вот что увидели те, кто первым вошел в комнату, в которой лежал только что пустивший себе пулю в сердце Фадеев:
Мне рассказывал К. Федин, который вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату после самоубийства, что А. Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с автоматической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом, на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать, — с него ли спросите, или — мы оба в ответе, — но это первое, что бросилось в глаза Федину.
Истолковать этот предсмертный фадеевский жест и в самом деле можно по-разному.
Хотел ли он этим сказать, что решил пустить себе пулю в сердце, потому что сохраняет верность своему поверженному и оклеветанному кумиру? Или, напротив, потому что разочаровался в нем и именно его хочет теперь обвинить в этой своей насильственной смерти?
Михаил Александрович Лифшиц, тот самый, «антиленинские» взгляды которого Фадеев разоблачал в 1939 году, а в 1953-м приписал их В. Гроссману, именовал себя последним марксистом. Злые языки в этом словосочетании заменили эпитет «последний» на «ископаемый». И вот однажды, объясняя, почему несмотря ни на что он сохраняет верность учению Маркса, этот «ископаемый марксист» рассказал такую историю.
Критический разбор этой статьи (имеется в виду наделавшая много шуму статья М. Лифшица «Почему я не модернист?» — Б .C.)в одной иностранной газете был озаглавлен так: «Гвардия умирает, но не сдается». В битве при Ватерлоо один из наполеоновских усачей в медвежьих шапках сражался до последней капли крови и пал на своем посту. Ему приписывают эти красивые слова. Вы сами понимаете, товарищ читатель, как лестно для меня такое сравнение (хотя оно предполагает, что мое дело потеряно) и сколько пользы я мог бы извлечь из подобных статей...
Но дело обстоит не так просто. Конечно, ругают меня по заслугам — всю жизнь я держался определенной идеологии, как принято говорить в таких случаях, и не собираюсь ее менять, ибо не вижу для этого убедительных оснований. И все же не знаю, достаточно ли этого для зачисления в старую гвардию...
Что же касается фразы «Гвардия умирает, но не сдается», то ее историческая достоверность вызывает большие сомнения. Где-то мне приходилось читать, что старый наполеоновский солдат вовсе не обладал красноречием, которое ему приписывают. Из его хриплой глотки, вместе с запахом спирта, вылетали только самые короткие афоризмы. Окруженный со всех сторон врагами, он сказал: «Merde!» — слово на русский язык неудобопереводимое, а им показалось «meurt», умирает. Так и возникла красивая легенда о старой гвардии.