Сталинизм как европейское явление
Шрифт:
Среди последних ленинских документов не все привлекли внимание, которого заслуживают. Два из них особенно интересны, чтобы не сказать курьезны. 17 марта 1921 года Ленин отвечает на письмо высшего партийного функционера Адольфа Иоффе, который, как следует из этого ответа, приписал Ленину видоизменение принципа, которого придерживался Людовик XIV: «государство – это я». По мнению Иоффе, Ленин мог бы сказать: «Цека – это я». Ленинская реакция на отнесение к нему формулы абсолютизма в современном варианте бесподобна: он не только отвергает это обвинение, напомнив, что не раз оказывался в меньшинстве, но и приписывает такое утверждение своего корреспондента «состоянию большого нервного раздражения и переутомления». А затем, высказавшись весьма положительно о дипломатической и политической деятельности Иоффе, советует ему «серьезно отдохнуть», чтобы «вылечиться вполне».
Эти ленинские строки можно воспринимать как свидетельство скромности и невозмутимости: товарищу, считающему, что он отождествляет себя с руководящим органом партии, Ленин отвечает без раздражения, даже недоуменно, хотя и советует ему восстановить явно расстроенное психическое здоровье, ставя тем самым на одну доску критическое несогласие и душевную болезнь. Подобного нельзя себе представить со Сталиным или с кем-нибудь из его окружения. Но, если ограничиться такой назидательной интерпретацией, теряется истинный смысл обмена мнениями между Лениным и Иоффе. На самом-то деле, прав был Иоффе. Хотя Ленину и случалось иногда оставаться в меньшинстве в дискуссиях в ЦК, отождествление Государства с Партией, Партии с Центральным комитетом, а этого последнего с его высшим руководителем – свершившийся факт. Как же тогда объяснить ленинский ответ? Может быть, он лицемерил, как лицемерят те, кто, обладая огромной абсолютной властью, заявляет, что они-де не более чем простые исполнители или помощники. Разумеется, это не позиция Ленина, который, будучи способен,
То, что отождествление, о котором говорил Иоффе, произошло, Ленин открыто признавал в своем последнем письменном документе – Письме съезду, известном как «завещание»: здесь проблема наследования Я, отождествлявшемуся с ЦК, в высшей степени беспокоит его, и он пытается определить наиболее подходящего наследника, исходя из психологического склада личности, так как ему кажется, что начатое им дело, пусть и не целиком, но зависит и от этого. Пользуясь прототипом иоффевской формулы, а именно: формулы монархического абсолютизма, – мы должны сказать, что в конце 1917 года в России пришла к власти династия, которой нет прецедентов в истории – не монархическая, основанная на божественном праве, но идеократическая, основанная на праве историческом, которое в свою очередь опиралось на идеологию (марксистскую), провозгласившую, что она разрешила загадку истории и полностью постигла существо ее развития, включая и будущее. Для этой новой династии, генеалогия которой восходит к Марксу, проблема преемственности оказывалась особенно сложной. Но форма власти и источник ее сакральности уже были зафиксированы. Заметим, что как проблема преемственности, так и проблема обоснования являются специфически коммунистическими, так как другие современные формы тотальной власти, не обладавшие такой прочностью и постоянством, выливались в диктатуру одного вождя и заканчивались вместе с ним. Советская тоталитарная система является единственной, о которой можно сказать, что ей присуще подлинное историческое развитие, и я бы сказал, что это – единственная в полном смысле тоталитарная система, то есть единственная моноидеологическая и монопартийная система, основанная на массовой мобилизации и вдохновляющаяся универсальным призванием.
Второй ленинский текст, на котором я кратко остановлюсь, не менее показателен, чем письмо к Иоффе. Речь идет о письме от 20 февраля 1922 г. к Дмитрию Курскому, наркому юстиции с 1918 по 1928 гг. Курский, как и Ленин, имел юридическое образование и в своей переписке оба говорят как юристы. В упомянутом письме к Курскому, представляющем среди других исключительный интерес, поражает преамбула, где сообщается о копиях, направленных Молотову, Цюрупе, Рыкову и Енукидзе, и отчеркнуты слова: «С особой просьбой: не размножать, только показывать под расписку, не дать разболтать, не проболтать перед врагами». Чем вызвано такое настойчивое стремление держать в секрете письмо, которое полностью опубликовали только в 1964 году? А тем, что здесь, в отличие от частного письма к Иоффе, Ленин отдает четкие и твердые директивы, и еще тем, что эти директивы резко расходятся с официальной политикой, вследствие чего, как он сам говорит в другом месте этого письма, снова подчеркивая его секретность, «врагам показывать нашу стратегию глупо». Директив в принципе две, и касаются они провозглашенного за год до этого, по окончании гражданской войны и в результате краха «военного коммунизма», нэпа. Первая директива, высказывавшаяся в других письмах к Курскому, касается усиления репрессий против тех, кого Ленин называет «политическими врагами» и «агентами буржуазии», «в особенности» , подчеркивает он, «меньшевиков и эсеров». В дополнениях к проекту нового уголовного кодекса, направленных Курскому несколько месяцев спустя, Ленин требовал расширить применение смертной казни за «пропаганду или агитацию, объективно содействующие буржуазии». В письме же от 20 февраля, где тоже настаивается на широком применении расстрела, он заявляет о необходимости организации «ряда образцовых (по быстроте и силе репрессии) процессов», заставляя оказывать «воздействие на нарсудей и членов ревтрибуналов через партию» опять-таки в смысле «усиления репрессии». Что касается нэпа, то Ленин выражается четко: «мы признали и будем признавать лишь государственный капитализм, а государство – это мы, мы, сознательные рабочие, мы, коммунисты». Из-под этого «мы» пробивается перефразированная Иоффе формула абсолютизма. Заключение, к которому приходит Ленин, четко определено: «Поэтому ни к чёрту не годными коммунистами надо признать тех коммунистов, кои не поняли своей задачи ограничить, обуздать, контролировать, ловить на месте преступления, карать внушительно всякий капитализм, выходящий за рамки государственного капитализма, как МЫ понимаем понятие и задачи государства». Следовательно, необходимо «применять не corpus juris romani к „гражданским правоотношениям", а наше революционное правосознание»; необходимо «через партию шельмовать и выгонять тех членов ревтрибуналов и нарсудей, кои не учатся тому и не хотят понять этого». Теперь понятно, почему в постскриптуме Ленин еще раз настоятельно требует секретности: «ни малейшего упоминания в печати о моем письме быть не должно».
Как и письмо к Иоффе, это ленинское послание ясно. Это уже не последовательное отождествление пирамиды власти с более узкой олигархией, опирающейся на универсальную доктрину исторического развития, а двойная политика, экзотерическая и эзотерическая, официальная и секретная. И здесь мы не имеем дела с явлением, так сказать, психологического порядка, хотя и встречаем в многочисленных ленинских письмах призывы к скрытности и обману в отношениях с «политическими врагами»: двуличие рождается от несокрушимой уверенности в том, что он действует в качестве орудия исторического процесса в его высшей революционной стадии, орудия не слепого, но сознательного, ибо те, кто приобщен к свету марксизма, а особенно те, кто подобно Ленину, сумел в итоге преобразовать его в действие, имеет интеллектуальное право и даже нравственную обязанность не обнародовать правды («стратегия», о которой говорил Ленин в письме к Курскому), если это способствует победе над «врагами» в великой универсальной войне, причем когда – и главным образом – этими врагами являются меньшевики, то есть социалисты. Что же касается конкретного вопроса, к которому применяется эта ментальная схема, а именно нэпа, он предстает нам в своем истинном свете, то есть так, как виделся Ленину, а с ним и другим большевикам (кроме «ни к чёрту не годных коммунистов»). Можно поэтому сказать, что общепринятая интерпретационная схема, по которой движение советской истории происходит маятникообразно от «военного коммунизма» к нэпу, должна бы быть заменена такой, которая больше отвечает реальности: это все тот же «военный коммунизм», допускающий внутри себя, по мере надобности, нэповские передышки, под контролем той «стратегии», в которую Ленин считал «глупым» посвящать «врагов», переоценивая, пожалуй, умственные способности многих из них.
До сих пор я не говорил о Сталине, только однажды мимоходом заметив, что по типу личности он отличался от Ленина. Это может показаться странным в тексте о сталинизме, хотя имя Сталина должно было возникнуть по ассоциации, пока я излагал свои размышления по поводу этих ленинских текстов, которые, при всей их необычности, составляют одно целое с системой его взглядов, системой, динамичность которой равносильна ее органической стройности. Непохожие как личности, Ленин и Сталин обладали общим наследием принципов и ценностей, воплощенных в действиях и институтах, как уже видно из наших кратких вступительных замечаний. Однако, прежде чем говорить о «сталинизме» и пользоваться этим понятием, необходимо проверить его правомерность и значение. Существует полемическое пользование понятием сталинизма внутри коммунизма, начало чему положил Троцкий в формуле «преданной революции»: постулируется изначальный подлинный коммунизм, выражение которого – большевистская революция, а Ленин и вместе с ним Троцкий – его представители. Но затем произошло «термидорианское» перерождение (процесс которого Троцкий пытается по-своему объяснить),
Понятием сталинизм пользуются также временно и тактически, в пограничной сфере между коммунизмом и не-коммунизмом, независимо от коннотации последнего – демократически-социалистической или демократически-либеральной. К нему прибегают те, кто изменился внутри коммунизма в связи с его частичной официальной самокритикой, начавшейся в 1956 году, и, питая надежды на внутреннюю эволюцию системы, вышел за ее пределы и стоит на антитоталитарных мета-коммунистических позициях. В этом случае сталинизм становится понятием, позволяющим критику коммунизма в первом приближении, которая, последовательно развиваясь, преобразует самое понятие сталинизма в метафору целой системы или в тактический прием для ее глобальной критики. Критика Сталина выливается таким образом в критику Ленина и Маркса или же в иносказательную критику их обоих. На первом этапе официального антисталинизма изнутри специфических ситуаций, характерных для стран с коммунистическим режимом, такое использование понятия сталинизма оправдано. Но на более зрелом этапе, особенно в ситуации свободы, это бесполезно и лицемерно. В Советском Союзе теперешний официальный антисталинизм, имея положительное значение в сравнении с недавним умственным застоем, одновременно порождает новую ленинистскую мифологию и уже давно преодолен наиболее передовой частью «инакомыслящих» в изгнании или в подполье в направлении последовательного антитоталитаризма, который распространяется, разумеется, и на Ленина и в значительной степени на Маркса. Показательно с этой точки зрения творчество Василия Гроссмана, не говоря уже о Солженицыне.
Наконец, есть историко-критическое использование понятия сталинизма, не отвергающее двух первых и признающее их относительную роль и значение, но отказывающееся превращать Сталина в козла отпущения режима, костяк которого сложился и получил органическое развитие в сталинское время. В таком случае речь идет о том, чтобы выявить специфичность сталинского периода, а также причины его утверждения и кризиса, но уже изнутри того единого феномена, каким является советский и мировой коммунизм. Это порождает ряд исследовательских проблем, по своей сложности не уступающих сложности общего объекта исследования – коммунизма и марксизма, не как мишени для избитых нападок, а как коренных моментов истории, которая касается всех, и в первую очередь Европы. В самом деле, именно в Европе образовались новые социально-политические реальности, получившие название тоталитарных, и коммунизм является их первым и наиболее живучим вариантом, при этом этико-политически наиболее масштабным и значительным. Коммунизм – не вневременная сущность, он коренится в истории и в истории найдет свой конец. Именно перед европейской историей, в контексте мировой, мы должны ставить вопросы и о сталинизме, видя в нем не необъяснимое уродство, а болезнь, со своей этиологией и, возможно, своей терапией, понимая не буквально эти медицинские метафоры, так как в истории единственные отсутствующие симптомы – это симптомы полного здоровья и нет врача, которому не требовалось бы лечения.
Проблемы, встающие в связи с историко-критическим использованием понятия сталинизма как момента анализа коммунистического феномена, слишком многочисленны, чтобы называть их здесь, рискуя, по недостатку времени, свести все к голому перечню. Я ограничусь рассмотрением проблем, которые, на мой взгляд, являются центральными как индикаторы исторического исследования и стимуляторы интеллектуального размышления. Каково место ленинизма, а затем сталинизма в истории рабочего движения? Каково отношение между рабочим движением и марксизмом в его до– и послеленинской форме? В чем смысл сначала специфического русского национального, а затем советского опыта в европейской истории? Какова связь между такими непохожими воплощениями систематического и активного отрицания либеральной демократии и демократического социализма, как большевизм или коммунизм, с одной стороны, и фашизм и нацизм, с другой? В чем отличие форм тотальной власти от традиционных форм абсолютизма и авторитаризма? Как развивался советский коммунизм и в каком направлении может пойти его развитие, со всеми его ответвлениями и видоизменениями, в истории истекающего столетия? Как можно видеть, это такие вопросы, на которые было бы смешно требовать ответа в короткой статье и которые долго будут оставаться открытыми для исследователей. Но без коррективов, возникающих в результате этих вопросов, и самая история сталинизма, требующая доступа к архивным источникам, а также свободы для исследующего сознания, была бы неадекватна масштабу своего объекта, масштабу не только преступному, если считать, что десятилетиями миллионы людей из всей Европы, включая многих интеллектуалов, были горячими сталинистами и в Сталине поклонялись трем идолам, еще и сегодня не сброшенным с алтарей: идолу революции, коммунистической партии и марксизма-ленинизма. Во имя Сталина умирали и убивали, лгали и верили, страдали и мучили. Такого длительного и универсального поклонения не знал даже Гитлер. И самое поразительное, что культ Сталина, как завершение трех выше названных культов, не был, по крайней мере по видимости, плодом иррациональных сил, питавших гитлеризм, а был порожден программным рационализмом, который Лукач превознес в своей знаменитой книге в противовес темным побуждениям в фашизме, ведущим к «разрушению разума». Но рационализм, доведенный до пароксизма в марксизме-ленинизме сталинского периода, был в некотором роде магией и основывался на мистическом приобщении части к целому: класса – к партии, партии – к вождю, а этих иерархических образований – к Истории. Сталинизм только выявлял потайную душу марксизма как световой контррелигии, как прямой радикальной оппозиции христианскому буржуазному обществу во имя особой научности, которой предстоит осуществиться в гармонически построенном обществе благодаря познанным механизмам исторического развития. В ожидании финальной утопии и для ее подготовки была создана самая совершенная идеологическая машина и отработана самая строгая технология власти, исходя из задуманного и осуществленного Лениным и усиленного Сталиным проекта. И по сей день эти структуры сохраняют огромную власть и мощь, несмотря на умножающиеся признаки старения. Распалась только финальная утопическая идиллия.
Положение, что сталинизм, в вышеупомянутом историческом смысле, – явление европейское, исключает обычную интерпретацию его как чисто русского или, как принято говорить, восточного явления. Нет надобности возвращаться к критике противопоставления «западного марксизма» «восточному», в силу которого первый – якобы «критический», а второй – «догматический». Достаточно вспомнить, что и до 1917 года, когда была возможность для его развития в условиях относительной свободы, русский «восточный» марксизм был «критическим» до такой степени, что разветвился на ряд творческих направлений, в то время как для европейского «западного» марксизма до 1917 года, а главным образом после этой даты, когда он развивался не академически, а в политических формах, был характерен догматизм. На самом деле, встает не один вопрос исторического и теоретического характера: почему Россия, а не Европа оказалась благодатной почвой для революционного развития марксизма? Почему марксизм в том виде, который принял в России, покорил Европу не только физически – там, где это имело место, но и распространил на нее свою политико-интеллектуальную гегемонию? В каком отношении находятся Россия и Европа, иначе говоря, какое отношение между Россией как специфической частью Европы и остальной европейской цивилизацией? Ясно, что история нашего столетия развивалась в точке пересечения России с марксизмом и что такие важнейшие поворотные исторические моменты, как фашизм и нацизм, представляют собой ответную реакцию на эпицентр российской марксистской революции. Эта революция не только питалась возникшими в Европе идеями, она также прямой результат великого европейского кризиса, трагическим исходным проявлением которого была Первая мировая война. Осмысление российского опыта означает переосмысление опыта европейского, имея в виду, что уже в XVIII веке Европа была обращена к своему континентальному востоку и именно здесь во времена Петра I положила начало процессу европеизации, который впоследствии продолжила и на других континентах. Для России европеизация имела особую значимость, так как она принадлежала к Европе не только географически. Но и в этом случае, как с Америкой, европеизация породила очень непохожую цивилизацию. И парадоксально, что именно кульминация революционного движения в октябре 1917 года привела к углублению различий, одновременно придав России, превратившейся в советскую, необыкновенный заряд энергии, направленной на остальной мир. Двойственное отношение Маркса к капитализму: просветительское восхищение им и романтическая неприязнь – породило в России популистскую утопию ускоренного и беспрепятственного пути к коммунитарной модернизации, отличной от индивидуалистической западной. Но эта «российская мечта», по-новому разделявшаяся Лениным, обошлась куда дороже, чем модернизация Запада, и привела Россию к исторически тупиковому состоянию, которого не компенсировать непомерно возросшей имперской мощью. На обломках первоначального интернационалистского проекта образовался новый тип власти, для которой Россия была лишь материалом, так же, как и ее культура, подвергнутая отбору и манипуляциям и ставшая при Сталине, вкупе с марксизмом-ленинизмом, компонентом господствующей идеологии.