Стамбульский экспресс
Шрифт:
— А вдруг он не заговорит, — без большого интереса сказала Джанет Пардоу.
Мисс Уоррен разломила булочку.
— Я еще ни разу не потерпела неудачу.
— Ты сама что-нибудь сочинишь?
— Нет. Это хорошо только для Сейвори, а не для него. Я заставлю его заговорить, — злобно сказала она. — Любым способом. Пока мы едем до Вены. У меня почти двенадцать часов. Придумаю что-нибудь. — И прибавила, размышляя: — Говорит, что он школьный учитель. Может, и правда. Хорошая получится корреспонденция. А куда он едет? Сказал, что выходит в Вене. Если так, я последую за ним. Поеду за ним в Константинополь, если потребуется. Но я этому не верю. Он едет домой.
— В тюрьму?
— На суд. Скорее всего, он доверяет тем людям. Его всегда любили в трущобах. Но он дурак, если думает, что его помнят. Пять лет. Так долго никого не помнят.
— Дорогая, как мрачно ты на все смотришь.
Мейбл Уоррен с трудом вернулась к окружающей ее
— Ты же знаешь, это истина, — сказала она, сознавая, что гнев ее бесплоден. Широкой, огрубевшей рукой она разломила еще одну булочку; ее волнение становилось все сильнее по мере того, как она осознавала всю чудовищность своих догадок. — Ты меня через неделю забудешь.
— Ну, разумеется, нет, дорогая. Послушай, я ведь тебе всем обязана.
Слова эти не удовлетворили Мейбл Уоррен. «Когда любишь, — думала она, — не думаешь о том, чем ты обязана». Мир, по ее мнению, делился на тех, кто рассуждает, и тех, кто чувствует. Первые учитывают купленные им платья, оплаченные счета, но платья со временем выходят из моды, а ветер подхватывает счет со стола и уносит прочь, и в любом случае долг был оплачен поцелуем или другой любезностью. Те, рассудочные, обо всем забывают, а те, кто чувствует, помнит, они не берут и не дают в долг, они платят ненавистью или любовью. «Я одна из них, — думала мисс Уоррен, глаза ее наполнились слезами, а булочка застряла в горле. — Я одна из тех, кто любит и помнит всегда, кто сохраняет верность прошлому и носит траурные платья и траурные повязки на рукаве. Я ничего не забываю». Ее взгляд скользнул по девушке, сидевшей с тем мужчиной, — так утомленный мотоциклист с непреодолимым желанием разглядывает простенькую гостиницу с алыми занавесками на окнах и мечтает о жидком пиве, а потом снова продолжает свой путь по направлению к шикарному отелю с музыкой и пальмами. «Я заговорю с ней, у нее миленькая фигурка, — подумала она. — В конце концов, нельзя же всю жизнь жить с грудным, подобным музыке, голосом, со стройной, как пальма, фигурой. Верность совсем не то, что воспоминания: можно забыть и оставаться верным, а можно помнить и нарушить верность».
«Я люблю Джанет Пардоу, я всегда буду любить Джанет Пардоу», — спорила она сама с собой. Джанет открыла ей, что такое любовь, в самый первый вечер их встречи в кино на Кайзер-Вильгельм-штрассе, и все же, все же… Они обе тогда почувствовали отвращение к игравшему главную роль актеру; случилось так, что Мейбл Уоррен громко по-английски выразила свои чувства в напряженной тишине темного зала: «Не выношу таких сальных мужиков» — и услышала слова согласия, произнесенные низким, музыкальным голосом. Однако даже тогда Джанет Пардоу пожелала досмотреть фильм до конца, до последнего объятия, до окончательного завуалированного распутства; Мейбл Уоррен уговаривала ее уйти и выпить чего-нибудь, но Джанет Пардоу сказала, что хочет посмотреть кинохронику, и они обе остались. Кажется, в первый же вечер проявился характер Джанет, он проявлялся всегда: неизбежно приходилось соглашаться с ней, чего бы это ни касалось. Брань или споры никогда не нарушали ее невозмутимого спокойствия; так продолжалось до вчерашнего вечера, когда она надумала отделаться от Мейбл Уоррен.
— Не люблю евреев, — злобно произнесла Мейбл Уоррен, совсем не стараясь понизить голос.
И Джанет Пардоу, снова взглянув на Мейбл Уоррен большими лучистыми глазами, ответила:
— Я тоже, дорогая.
В порыве отчаяния Мейбл Уоррен умоляюще обратилась к ней:
— Джанет, когда меня не будет с тобой, станешь ли ты помнить о том, как мы любили друг друга? Ты ведь не позволишь никакому мужчине дотронуться до тебя?
Она рада была бы услышать возражения, получить возможность спорить, приводить доводы, каким-то образом наложить запрет на эту неустойчивую душу, но единственное, чего она снова дождалась, было согласие, произнесенное рассеянным тоном:
— Ну конечно нет, дорогая. Разве я могу?
Если бы Мейбл Уоррен обернулась лицом к зеркалу, то получила бы заряд здравомыслия от своего отражения. «Ну нет, — думала она, — надо найти удовлетворение в чем-нибудь красивом. Что уж хорошего думать о себе, о своих жестких волосах, о красных веках, о мужском неблагозвучном голосе». Любой мужчина, даже самый заурядный еврей, был ее реальным соперником. Когда она уйдет из ее жизни, красотка Джанет Пардоу постепенно превратится в пустое место, почти перестанет существовать, будет по необходимости спать, есть, вызывать восхищение. Но скоро она снова будет удобно сидеть в кресле, крошить пальцами тост и говорить: «Ну, разумеется, правильно. Я всегда это чувствовала». Чашка задрожала в руке Мейбл Уоррен, кофе перелилось через край и закапало ей юбку, уже покрытую пятнами жира и пива.
«Какое имеет значение, что делает Джанет, раз мне об этом неизвестно, — цинично думала она. — Какое имеет значение, если она позволит какому-нибудь мужику утащить себя в постель, раз она возвратится ко мне». Но последняя мысль заставила ее содрогнуться от душевной боли. «Вряд ли Джанет вернется к стареющей, некрасивой, полоумной бабе, — размышляла она. — Джанет будет рассказывать ему обо мне, о двух годах, прожитых со мной, о тех днях, когда мы были счастливы, о том, какие я ей устраивала сцены, даже о стихах, которые я для нее писала. А он будет смеяться, и она будет смеяться, и, смеясь, они отправятся в постель. Мне лучше твердо решить, что это конец, что она никогда не вернется из этой увеселительной поездки. Я ведь даже не знаю, действительно ли она собирается навестить дядю. Ну довольно, свет на ней клином не сошелся, — думала мисс Уоррен, кроша булочку и в отчаянии глядя на свои неухоженные руки. — Вот, например, эта девочка, она такая же бедная, какой была Джанет в тот вечер в кино; она не такая прелестная, как Джанет, — просто наслаждение часами сидеть и наблюдать за каждым движением тела Джанет: Джанет делает прическу, Джанет переодевает платье, Джанет натягивает чулки, Джанет смешивает коктейли; но, может быть, у этой гораздо больше ума, пусть заурядного, но острого».
— Дорогая, ты что, втрескалась в эту малышку? — весело спросила Джанет.
Поезд покачнулся, а затем с ревом ворвался в туннель и вырвался из него, он заглушил ответ Мейбл Уоррен, схватив его, как сердитая рука хватает письмо, рвет и разбрасывает клочки; только один клочок падает лицевой стороной вверх, и видно, что на нем написано: «Навсегда», — поэтому никто, кроме Мейбл Уоррен, не мог бы сказать, в чем заключался ее протест, поклялась ли она помнить всегда или заявила, что никто не может навсегда сохранить верность одному человеку. А когда поезд снова вышел на солнечный свет, засверкали кофейники, забелели скатерти, за окнами взорам открылись пастбища, на которых паслось несколько коров, а потом пошел густой ельник, мисс Уоррен забыла, что хотела сказать: в человеке, вошедшем в вагон-ресторан, она узнала соседа Циннера. В этот момент девушка поднялась. Она и ее спутник разговаривали так мало, что мисс Уоррен не могла решить, знакомы ли они вообще; она надеялась, что они не знают друг друга, так как в уме ее складывался план, который даст ей возможность не только заговорить с девушкой, но поможет окончательно пригвоздить Циннера к первой полосе газеты — завидное распятие.
— До свидания, — сказала девушка.
Мейбл Уоррен, следя за ней взглядом опытного, наблюдателя, обратила внимание на то, как ее спутник втянул голову в плечи, словно пристыженный, привыкший к суду воришка, который, приподнявшись со скамьи подсудимых, робко протестует против несправедливости приговора, и делает это больше по привычке, чем из подлинного сознания несправедливости. Неискушенный наблюдатель мог бы, глядя на их лица, подумать, что эта пара поссорилась, но Мейбл Уоррен разбиралась в этом лучше.
— Я увижу вас снова? — спросил Майетт, и девушка ответила:
— Если захотите меня видеть, то знаете, где меня найти.
— Ну, пока. Мне нужно кое-что сделать, Джанет, — сказала мисс Уоррен и вышла вслед за девушкой из вагона.
Спотыкаясь и держась рукой за стенки, она прошла через качающийся переход между вагонами. Голова уже не болела, в ней зрел и высвечивался план. Когда она говорила, что ей нужно кое-что сделать, это «кое-что» не было чем-то неясным, это было венцом победоносной идеи, а мозг ее был точно залитый светом зал, полный одобрительно перешептывающейся толпы. Все сходилось — это она отлично понимала. И тут же принялась прикидывать, какое место ей могут отвести в Лондоне: раньше она никогда не печаталась на первой полосе. У них есть конференция по разоружению, арест пэра за растрату и женитьба баронета на девице из американского варьете. Ни один из этих материалов не был из ряда вон выходящим; до того как отправиться на вокзал, она все прочла на телеграфной ленте агентства «Новости». «Конференцию по разоружению и девицу из варьете поместят на заднюю полосу; раз нет сообщения о войне или о смерти короля, мой материал будет главным на первой полосе», — думала она. Не спуская глаз с девушки, идущей впереди, она представила себе доктора Циннера, усталого, в потрепанной, старомодной одежде, с высоким воротничком и узким, туго завязанным галстуком, — он сидит в углу своего купе, охватив руками колено, а она врет и врет ему насчет Белграда. «Доктор Циннер жив», — прикидывала она, придумывая заголовки. — Нет, это не подойдет для шапки, ведь прошло пять лет и не очень-то многие помнят его имя. «Возвращение человека-загадки». «Как доктор Циннер избежал смерти». «Только в нашей газете».