Станция назначения (Нигде и никогда)
Шрифт:
Андрей Лазарчук
Станция назначения (Нигде и никогда)
Наивным мотылькам, летящим на Вожделенный Свет; Измученным душам, Блуждающим во Тьме в поисках Истинного Пути: Вы все отыщите – Нигде и Никогда.
И да дарует вам тогда Бог новую Дорогу!
Черт сидел на подоконнике, покачивал копытцами и вертел в пальцах тросточку. Цилиндр он снял и поставил рядом с собой, и теперь время от времени машинально облокачивался о него, уморительно пугался, отдергивал
На этот вопрос ответ пока не приходил. Комната плыла и покачивалась, и единственное окно ее подергивалось рябью, и черт, кстати, тоже подергивался рябью и плыл куда-то (кстати, может ли подергиваться рябью галлюцинация?), но даже через эту рябь и покачивание можно было разобрать, что когда-то, очень-очень давно, может быть, еще до Рождения Христова (кстати, кто это такой?) комнату эту оклеили желтыми обоями с мелкими голубенькими цветочками, не то ландышами, не то незабудками (фергиссмайннихт… кстати, кто-то недавно говорил мне: фергисс майн нихт, кто-то говорил… кто? А, причем здесь это!), но теперь цветочки выцвели или отцвели, обои кое-где топорщились, кое-где лопнули, местами проступили какие-то пятна и потеки, и вообще все выглядело до крайности непрезентабельно (от французского «презент», что значит «подарок»… кстати, о подарках: я ведь собирался кому-то что-то подарить… или это мне собирались? Кстати, что такое «подарок»?): и эти обои, и кривоногий стол с раскатившимися под ними бутылками, и скрипучая кровать с расхристанной постелью (кстати, откуда я знаю, что она скрипит?) и затоптанный и заплеванный ковер, на котором Генрих лежал, абсолютно голый, кстати, на что-то удобно опираясь затылком и совершенно не собираясь менять позы. Все нормально, все обычно, вот только этот черт, черт бы его побрал…
Пришел, понимаете, незвано-непрошено, так хоть бы сидел помалкивал, так нет – бубнит и бубнит…
Значит, ты все понял, сказал черт. Но запомни, – только один раз. Один-единственный.
«Понял», – сказал Генрих. Что понял? Что-то ведь понял, раз так сказал.
Ну вот и хорошо, сказал черт. А я пошел.
Он нахлобучил цилиндр и сунул тросточку под мышку.
«Подожди, – сказал Генрих. – Это что же получается? Выходит, ты меня облагодетельствовал?»
Фи, скривился черт, какие слова ты говоришь, просто неприлично. А ведь что ты о нас, чертях, знаешь? Наслушался, небось, бабьих россказней, будто мы только и знаем, что души ваши захомутываем – и в ад. Так, что ли?
«А разве нет?»
Черт поерзал, уселся поудобнее, закинул ногу на ногу.
В общем-то так, сказал он. – Но не совсем. Очень даже не совсем, хотя, конечно, и свой интерес соблюдаем, так из одного альтруизма кто теперь работает? Это раньше бывало… Ну, ладно. Нам ведь, брат, эта война во где застряла, без дела сидим. Понимаешь, этот (черт ткнул тросточкой вверх) когда-то давно договорился с нашим главным, что, мол, которые на поле боя – все в рай, без разбора: грехи там и прочее. Вот он и гребет теперь души лопатой, стервец, он же все это нарочно устраивает, как вы не понимаете, ему же давно все равно, как вы тут, что вы, ему бы лишь души ваши получить, а каким путем – безразлично, вот он и выбрал легчайший. Ну а с тобой мы хоть чуть-чуть, да уедим его, маленькую такую подляночку ему кинем, как ты на это смотришь?
«А я куда попаду в таком случае?»
Ну, брат, сказал черт, ты ведь своей смертью помрешь, когда время твое подойдет, тут уж тебя на весы – и куда перетянет. Так что за тебя мы еще поборемся.
«Значит, если я соглашусь, то еще не значит, что прямо к вам?»
Какой же ты, ей богу, сказал черт. Что ты везде подвохи ищешь? Нет здесь подвоха, все чисто, как весеннее утро. Мы ведь, черти, не такой уж плохой народ, как о нас болтают, и сочувствие имеем, и жалость, и вообще ничто человеческое нам не чуждо. Да и ада ты зря боишься. Конечно, климат у нас не ах, зато какая компания подобралась!
«А как это сделать? Чисто технически?»
Опять двадцать пять, сказал черт. Да ничего не надо делать. Только захотеть. Как захочешь по-настоящему, так и получится. Можно, прямо сейчас? А? И ее тоже?
Черт ткнул тросточкой куда-то мимо Генриха. Генрих чуть-чуть приподнялся (в голове тут же всколыхнулась и закружилась муть) и осторожно оглянулся. Ага, вот, значит, на чем я так удобно лежал. На ляжке этой бабы. Интересно, как она сюда попала? А, это не она попала, это я попал. Обычным путем. В смысле, через дверь. Вспомнил.
У женщины было рыхлое грязновато-белое тело, квадратный, как чемодан, зад и свалявшиеся обесцвеченные волосы. Она спала. Из уголка открытого рта свисал жгутик слюны.
М-да… Генрих на четвереньках кое-как добрался до кровати, повалился на нее – кровать заскрипела – и натянул на себя одеяло. Это я с ней, значит… Хорош.
Ну так как решим, спросил черт. Сейчас или потом сам?
«Потом, потом…» – пробормотал Генрих и заснул, как провалился.
Черт вздохнул и канул.
Ближе к вечеру Генрих сидел в маленьком коммерческом кафе на террасе на берегу моря и пил кофе. Никого больше в кафе не было. Буфетчик дремал, подперев щеку кулаком. Тишина и спокойствие. Будто бы и нет никакой войны… Кофе здесь подавали натуральный, ароматный, совсем довоенный, такого Генрих не пробовал лет, наверное, пять, и теперь с наслаждением просаживал последние деньги – благо, они были уже не нужны. После четвертой чашечки голова вроде прочистилась, и появились кое-какие мысли – опасная роскошь для унтер-офицера императорской армии, но привычка и даже необходимость для экс-студента четвертого курса филологического факультета…
Думаешь, значит, ехидно сказал внутренний голос. Ну-ну. Давай, думай. Может, что и придумаешь. Наподобие пороха.
Если бы пороха… Почему это так: выдумываешь порох, а получается велосипед? Причем такой, что самому противно?
Да потому, что сдохнуть можешь так вот, наедине со своими мыслями, или слететь с катушек, или разбить башку о камни – и все равно ничего не произойдет. И война как шла, так и будет идти. За пределом границ, за сферы жизненных интересов, а между делом – против мирового коммунизма, еврейства, панславизма, технократии, анархизма, постиндустриализма, нонконформизма и чего там еще?.. Ну кто мы такие, скажите, что нам все не по нраву? Ведь действительно не по нраву, и дело тут не только и не столько в этом когда-то ефрейторе, потом кинозвезде, а ныне императоре…
Стадность, подсказал внутренний голос.
Стадность, согласился Генрих. Страх отстать от стада и просто страх, который трусость. Терпеть же их не могу, этих черных, затянутых, лощеных и вышколенных, и этого толстого дергунчика со значительным лицом и в горностаевой мантии – додумался! – а ведь все равно веду себя и поступаю так, как они того хотят. Перестану – раздавят. Совершенно автоматически. Как машина. Такая отлаженная и хорошо смазанная машина. С гаечками, винтиками и шестеренками, не ведающими, что творят. Или ведающими, но закрывающими глазки. Не я. Не только я. Только не я…
«…последующие приговоры полевых судов довести до сведения войск и сделать предметом обсуждения. За трусость приговорены к смертной казни и расстреляны: стрелок Людвиг Зейберт, обер-ефрейтор Карл Ворк, обер-ефрейтор Бруно Дрест. За трусость приговорен к смертной казни и повешен фельдфебель Эдуард Пишел. За трусость и дезертирство приговорены к смертной казни и расстреляны: гренадеры Максим Энгелькласт, стрелок Иоган Хагс, ефрейтор Бертран Гленке, лейтенант Арчибальд Лонг, лейтенант Адам Валь. За дезертирство и предательство, выразившееся в переходе на сторону врага, приговорены к смертной казни: вахмистр Вольдемар Лански и вольнонаемный Александр Энгельхен. За саботаж и преднамеренную порчу военного имущества приговорен к смертной казни и повешен оружейный мастер Эммануэль Пирпр. За неповиновение приказу приговорены к смертной казни и расстреляны: гренадер Бэзил Баллард, ефрейтор Антон Хакман, полковник Зигмунд Карузо. За самовольный уход с занимаемых позиций приговорены к смертной казни…»