Станция назначения (Нигде и никогда)
Шрифт:
Что мы и делаем все эти годы…
Тебя это больше не касается. Пусть они там разбираются, как знают.
Да, конечно…
Потянуло дымом, тяжелым, удушливым, сладковатым, и за поворотом дороги Генрих увидел деревню. Деревня горела. Из окон домов, из-под крыш высовывались неподвижные языки пламени; сорвавшись с них, замерли в воздухе, переходя в сизую пелену, остановившиеся рваные клочья и клубы. Генрих уже знал, что именно увидит в этой деревне – тихо, на ухо, в армии перешептывались об этом, – но все равно, стиснув зубы и подняв голову, пошел вперед.
Остановка времени пришлась
Но не все умирали покорно: вот каратель – черный мундир и краги – с раскроенным черепом; а вот другой, приколотый ломом к земле…
Не все умирали просто: над этими девочками надругались, а потом вспороли им животы…
А вот подросток, исколотый штыками, но не разжавший рук, сомкнутых на горле пса…
Здесь стреляли в толпу из автоматов…
А вот… Не отворачивайся, скотина, ты ведь это защищал! – … подвешенное за ноги на перекладине ворот окровавленное тело, не понять, мужчина или женщина; рядом в пыли валяется содранная кожа…
Сначала Генрих видел и воспринимал все с пугающе-холодной ясностью. Потом будто что-то лопнуло и прорвалось в нем, и он уже не помнил с этого момента почти ничего… Потом его долго и мучительно рвало, и мощная раскручивающаяся внутри него пружина гнала его прочь, прочь, прочь отсюда, куда угодно, только дальше, дальше, еще дальше…
Я не могу больше. Понимаете, я больше не могу. Я ведь не знал всего этого!
Все ты знал, сказал беспощадный внутренний голос. А не знал, так догадывался – и жизнь готов был положить, чтобы этого не узнали другие – те, по ту сторону… Потому что стыдно, невыносимо стыдно, стыдно так, что стыднее быть не может – когда за твоей спиной, при твоем попустительстве и в конечном счете твоими руками творят такое…
Генрих сидел под деревом, ловя ртом падающие с веток крупные холодные капли. Лес обступал его, мрачноватый, неподвижный, безликий, размытый дождем, похожий на людские толпы с картин Дюпре. И, глядя на этот лес, Генрих чувствовал, как медленно, по каплям, вливается в него темный, глубинный, безнадежный ужас, ужас грешника, вдруг осознавшего, что врата ада уже захлопнулись за ним. Вот он, мой ад, понял он, все мои круги, сведенные в один – этот пустой мир, в котором мне суждено блуждать один на один со своей совестью. Пять лет я глушил ее: драками, водкой, бабами, войной, усталостью… Теперь я в ее власти.
А что я мог сделать? Я, маленький, один? Что?
Сдохнуть ты мог. Сдохнуть с честью и, может быть, даже с пользой. Помнишь, раньше, давно – ты больше всего боялся, что помрешь без пользы и без следа? Почти забыл… Конечно, сначала был военно-патриотический угар – стыдно вспомнить, – а потом началось выживание. И вот это стремление выжить во что бы то ни стало, просто выжить и ничего больше привело тебя к тому, что ты сдох именно так, как боялся – без следа, без пользы… И какая разница, что ты сейчас дрожишь тут под деревом, это как в том рассказе Бирса: человека повесили, и в момент смерти он грезит, что веревка оборвалась, он бежит, спасается, возвращается домой…
Сдохнуть я могу и сейчас… Он снял с плеча автомат, взвел, повернул
Но бесполезно, холодно сказал внутренний голос. И бесполезно вдвойне. Во-первых, это будет такое же бегство, а один раз ты уже бежал – помогло? А, во-вторых, ты просто попадешь в свой следующий ад. Анфилада из таких вот тихих дождливых адов – как это тебе? Ты крепко влип, парень.
Так что же мне делать?
Не знаю…
Генрих встал и побрел – все равно куда…
Генрих, дружище, да что с тобой? Ты ведь получил, наконец, то, о чем не смел и мечтать. Ты свободен, пойми, ты свободен, ты самый свободный человек в мире, над тобой никто не властен, ты никому ничего не должен, ты больше не кукла, не шестеренка, не побрякушка, ты человек. Свободный человек. Навсегда свободный. Так в чем же дело?
Все-таки в долгах. Пока я был куклой, у меня накопилось множество долгов: и перед совестью, и перед собой, каким я был раньше, и перед тем человеческим существом, с которого содрали кожу, и перед моей ненавистью, которую я столько лет держал взаперти…
Снова потянуло дымом, но на этот раз легким, теплым дымом костра, и Генрих, подняв голову, увидел людей. Их было человек десять, мужчин и женщин; они сидели под дощатым навесом, придвинувшись к огню, и в их кружке сидел черт. Черт, оживленно жестикулируя, что-то рассказывал.
Увидев Генриха, черт заулыбался и поднялся ему на встречу. Но выходить из-под навеса под дождь ему, наверное, все-таки не хотелось, поэтому он стал там, у костра, подпрыгивать от радости, размахивать шляпой и всячески показывать, как ему не терпится прижать Генриха к своей груди.
Люди тоже стали оборачиваться и подниматься со своих мест, и улыбаться вроде бы смущенно, и Генриху до спазма в горле захотелось им обрадоваться, потому что это были, наконец, они, такие же, как он…
Дезертиры.
Замолчи, сказал он сам себе. Замолчи!
Дезертиры, повторил он упорно.
Дезертиры!
Бросившие свой мир на произвол судьбы. Точно так же, как и он сам.
Генрих слабо махнул им рукой и пошел мимо.
Вот и все, подумалось ему. Вот и все… Вот и все… Эти слова крутились в голове, будто игла все время срывалась в одну и ту же канаву заезженной пластинки. А потом все прекратилось, и внутренний голос просто и ясно сказал ему: вспомни, в той стороне, где немного светлее, есть еще одна деревня. Она пока цела.
Ну и что? – не сразу понял Генрих.
Ты меня удивляешь, сказал внутренний голос. То ты не можешь разобраться с долгами, то не знаешь, что делать со своей свободой. Ну зачем вообще человеку свобода?
Зачем? – жадно спросил Генрих.
Чтобы поступать, наконец, по совести.
Вернуться оказалось значительно труднее. Вымотанный до предела, Генрих лежал, не в силах пошевелиться. Страшно болели все мышцы, кости, суставы, и только эта боль не давала ему впасть в окончательное забвение. И все-таки пролежал он довольно долго, потому что, когда силы вернулись к нему, дождь уже прекратился, тучи ушли и солнце стояло высоко над деревьями. От земли поднимался пар, и в воздухе пахло травой и березами.