Становление европейской науки
Шрифт:
доказательство отсутствия «души» и присутствия только «воды» и только «альбумина», а на седьмой день посещать церковь или выступать с докладом о «моральной ответственности ученого». Словом, предлагается закрыть глаза и «по щучьему веленью» перенестись во мгновение ока из гигантской прозекторской в… концертную залу с «Шопеном»; очень странный мир, где тот, кто изобретает «бомбу», попадает в «энциклопедию», а тот, кто метает ее, — на «виселицу» (чем не парадокс «Париж-Конго»!); метающих так и назовут впоследствии «нигилисты», вернее было бы назвать их «нигилистами дела» по аналогии с породившими их «теоретическими нигилистами».
Может быть, Сад открывает список этой новой человеческой породы — радикалов и фанатиков от естествознания, заживших «во Гольбахе», и жизненно проиллюстрировавших итоги научного мировоззрения. В Саде зевающий атеизм университета потенцируется до религиозного флагеллантства: «Если атеизм потребует
453
Достоевский, Бесы.
предписывал «душам» быть «нервами» и «капиллярами», моральный «сценарий» принуждал их «нервничать» так, как если бы за этим стояли «моральные ценности»; переход от «Критики чистого разума» к «Критике практического разума» — кантовское salto immortale — был, в кантовском смысле, очевидно, рассчитан только на «наших»; «не-наши» проделывали его иначе, катастрофически иначе. У Сада он и вообще обернулся провалом: «Вы воображаете, господа, что ваш мост для ослов должен служить и удаваться всем; вы заблуждаетесь… Всё это не более, как философические увертки, поиски, дезавуированные природой (словно природе было бы до этого дело), опасные отклонения слишком пылкого воображения, которое, плетясь всегда за счастьем и никогда не находя его, кончает тем, что подставляет химеры вместо реальности и бесчестные уловки вместо честного наслаждения»; [454] «божественный маркиз» уже предвкушает здесь скандальную технику фрейдизма: «как же быть с вашими желаниями, господа?»
454
Sade, Lettres choisies, op. cit., p. 120–21.
В сущности, пугало «садизма» оказывается нe чем иным, как радикальной экзаменацией морали в стереотипах просветительского мышления; Сад, опасный выученик Вольтера и Руссо, [455] решается на все последствия. Его философия морали, нашедшая столь свирепое литературное воплощение, — чистейшей воды позитивизм, Монтескье, переложенный на табуированную тематику; мораль мыслится здесь как функция от географии, не больше, и если у Монтескье факторами климата определялись судьбы наций, то что мешало его осатанелому эпигону определять ими судьбы целомудрия! Послушаем этот образец классически просветительской дискурсии: «Нужно начать с точного анализа всего того, что люди именуют преступлением, с
455
«Он знал Энциклопедию наизусть», — говорит о нем Жан Полан. В предисловии к кн.:Sade, Les infortuns de la vertu, Paris, 1970, p. 25.
убеждения, что… не существует такой акции, которую позволительно было бы рассматривать как универсальное преступление в масштабах всей земли, и что, стало быть, ничто по существу не заслуживает с разумных позиций имени преступления, но всё сводится к мнению и географии. После этого абсурдно подчинять себя добродетелям, которые в ином месте суть лишь пороки, и избегать преступлений, являющихся добрыми деяниями в другом климате… Пусть же приучатся к индифферентному рассмотрению акции, вызвавшей угрызения совести, пусть судят о ней на основании вдумчивого исследования нравов и обычаев всех наций земного шара… и факел разума разрушит в скором времени угрызения совести, он изничтожит этот сумрачный аффект, плод полнейшего невежества, малодушия и воспитания» [456] . Стоит ли говорить о том, что именно автору этого отрывка пришлось отдать тридцатилетие жизни тюрьмам и психолечебницам! «Математическое естествознание», увиденное в свете такого решительного релятивизма, принесло бы ему, надо полагать, по меньшей мере «Нобелевскую премию»…
456
Sade, Les Infortuns de la vertu, op. cit., p. 227–28.
Ничего демонического; все сравнения с предшественниками по части «извращенностей» не достигают цели. То были «исключения», он — само «правило», насильственно вогнанное в разряд «исключений»; там речь шла о «греховности», здесь, где само это слово подвергалось окончательной дезонтологизации (ибо перед «кем» собственно грешить?), всего лишь о радикально домысливающей себя естественнонаучности. Сад — первенец во всех смыслах: чистейший плод рационалистического эксперимента, «гомункулус» новой Вселенной, и да: рационально не опровержимый
«антропологический аргумент», но вместе с тем и подвох, разоблачение, детектор рационализма, его персонифицированная консеквенция, диагноз наконец. В конце концов, что есть проблематика «садизма» (разумеется, в «академической» перспективе), как не классическое «как возможно»? «Как возможна мораль?» — и ответ, уже in praxi; отвечает автор не только «гнусных» романов, но и «Кантаты божественному Марату», [457] секретарь, а позже и председатель секции Пик на Вандомской площади, убежденный противник Террора, филантроп, «гражданин» де Сад: «Она — невозможна». Невозможна, ибо ничто уже извне не может понукать человеком; невозможна, так как человек перестал уже чувствовать себя «должником». Невозможна, наконец, ибо «Ваше Величество, я не нуждаюсь в этой гипотезе». Но что это, конец? Может быть, начало? Может быть, я потому и не нуждаюсь в «этой гипотезе», что нуждаюсь в знании? Некое reculer pour mieux sauter в масштабах всей духовности? Сад — ее мигающая красная лампочка, аварийный сигнал и — странно! — какое-то загадочное «обещание», некое глухо раздающееся «De profundis» естественнонаучного нигилизма, во всяком случае «философский новогодний подарок», кто знает? может быть, впавший в беспамятство «волхв», и знать не знающий о том, кому мог бы он поднести свой дар. Очень опасный дар: замершую между «скотоподобием» и «богоподобием» свободу. — «Милостивый государь, да имеете ли Вы хоть малейшее представление о порядочности?» –
457
В 1791 году ее распевали на парижских улицах.
«Математическое, сударь, математическое.» — «Не понимаю.» — «Я говорю о возрастании числа порядков свободы в выборе мною правил моего жизненного поведения.» — «Да, но есть вещи, настолько азбучные и однозначные, что о выборе не может быть и речи, скажем: не делай другому того, чего бы ты не хотел, чтобы он делал тебе.» — «Прелестная азбука. А как быть с тем, что я хочу от другого как раз того, что делаю ему сам?» [458] — «Но, сударь, это патология, извращение, болезнь!» — «Проваливайте-ка отсюда, любитель общих слов. Это то, без чего не начиналось еще ничего человеческого. И не воображайте, что, заперев меня в тюрьме или лечебнице, вы покончили со мной. Угодно ли узнать пикантную новость: я начинаюсь. На руинах прежнего благочестивого мира, сотворенного в шесть дней, стою я, гражданин пылинки, затерявшейся в ледяных пустотах, свободнейший из людей, с правом делать что угодно: отр'eзать Вам уши [459] или икать в саду Эпикура».
458
«Сад-мазохист»: гипотеза Жана Полана. Беатрис Дидье, подготовившая к изданию рукопись «Les Infortuns de la vertu», выразила это в удачной имитации Флобера:«Жюстина — это Сад».
459
Мирабо, сокамерник маркиза по Венсеннскому замку, едва избежал этой участи. См. G.Apollinaire, Les diables amoureux, op. cit., p. 218.
Он еще не догадывался, что можно из той же точки свободы делать совсем другое: морально светиться.
10. «Предательство клерков»
Дело близилось к развязке; «переоценка всех ценностей», импульсирующая XVII век, врастала в следующее столетие итогами, и итоги оказывались превосходными. «Век Разума» достойно завершал свою миссию гордой самоизоляцией от любого соприкосновения с «духовным миром»; между способностями познания и
реалиями самого познания пролегал густой «смог» беспамятства, так что способностям приходилось уже самим измышлять себе реалии, подставляя их на место утраченного первоонтоса. Всё выглядело решительно стройно и безнадежно; мир начинался с противостояния и сулил большие сюрпризы; ничто уже в нем не выпадало за рамки универсально-априорного рассечения на «субъект» и «объект», соответственно «субъективное» и «объективное», «внутреннее» и «внешнее»; тем назойливее вставала проблема границы, разделяющей эти половинки. Нелепейший вопрос: где кончается «сознание» и начинается «вещь»? — понятно, что удовлетворить эту нелепость можно было уже не иначе, как популярнейшим образом: граница, в каких бы рафинированных латинизмах ни оглашали ее философы, совпадала всего-навсего с… «кожей», предположив, что подоплекой «трансцендентальной логики» могла быть оказаться упущенная из виду «трансцендентальная дерматология», а основным вопросом познания соответственно — не «как возможно естествознание?», а «как возможно вылезть из кожи вон?» Это-то и оказывалось невозможным, о чем с бесподобной обреченностью поведало исповедальное признание Давида Юма: «Мы можем направлять наш взор на бесконечные дали, можем уноситься воображением до небес или до последних границ мироздания; всё равно мы никогда не выйдем ни на шаг за пределы нас самих, никогда не узнаем иного рода бытия, кроме восприятий, возникающих в узком круге нашего Я» [460] . Чисто философский эвфемизм; речь шла о «черепной коробке» и о пожизненно заключенном в ней, невыездном «Я»; в сущности, весь сыр-бор, разгоревшийся в связи с кантовской «революцией», был не чем иным, как «бурей в стакане воды», или буквально дворцовым переворотом в «черепной коробке»; юмизм предстал Канту сущим скандалом не оттого, что запирал «сознание» в «серо-белом веществе»; а оттого, что
460
D.Hume, Treatise on Human Nature, London, Book One, London, 1962, p. 113.