Старая скворечня (сборник)
Шрифт:
«Шустер! — не удержался Иван Антонович, проводив мальчугана взглядом. — Надо бы наказать ему, чтоб домой скорей бежал», — «Вовремя вы подоспели, — проговорил раненый, поправляя сползшую с плеча шинель, — А то я одной-то рукой и так и этак… А доска-то скользкая». «Сижу вон там на скамеечке… Слышу, будто вскрикнул кто-то. Ну, я — к берегу…» — Иван Антонович сполоснул руки в холодной воде и, подняв с земли костыли, оперся на них. Оперся, глянул на собеседника. А тот стоит, странно как-то посматривает на него: не то удивленно, не то обрадованно. Какая-то смутная догадка озарила вдруг Ивана Антоновича, и, подавшись вперед, он неожиданно воскликнул: «Андрей! Ольховский!»
20
Обнявшись, они постояли, как бы
Иван Антонович слушал Ольховского.
Оказывается, вечером того же дня, когда Ивана Антоновича вместе с другими ранеными при бомбежке вывезли в тыл, отряд ополченцев попал в окружение. Вооруженные лишь винтовками и гранатами, ополченцы до самой темноты бились с немецкими автоматчиками. А ночью, рассредоточившись, ушли в лес. Как уверял Ольховский, в бою погибло очень много их сослуживцев. Андрею подвезло: на пятые сутки скитания в лесу он повстречал группу наших бойцов, пробивавшихся из-под Смоленска. Отряд этот возглавлял капитан-артиллерист, воевавший 6 самого первого дня войны. У него был уже немалый опыт скитания по немецким тылам. Днем, выставив охранение, они отдыхали где-нибудь в лесу, а ночью пробирались к фронту, причем, где надо, с боем. В одной из таких стычек с немцами Ольховский был ранен. Рана поначалу не внушала особой тревоги: автоматной очередью прошило запястье правой руки, когда он собирался бросить в фашистов гранату. Но на вторые сутки у него оказался жар, он не мог уже идти вместе со всеми, и капитан решил оставить его до подхода наших частей. В деревне под Веневом его приютила какая-то солдатка. Ольховский не помнил ни названия села, ни имени самоотверженной женщины — он метался в жару. На третьи сутки пришли паши; его увезли в госпиталь, сделали операций, но руку, уже пораженную газовой гангреной, спасти не удалось.
Ольховский очень сокрушался по поводу того, что не может больше работать проектировщиком. «Какой же из меня теперь чертежник! — говорил он. — Самокрутки не могу смастерить, а уж рейсшину держать и подавно несподручно». Само собой разумеется, заговорив об этом, Иван Антонович тотчас же вспомнил про Мезенцева: где он? Оказалось, что Ольховский знал куда больше, чем Иван Антонович. Андрей сказал, что Мезенцев и Векшин работают в Салехарде, на пятьсот первой стройке; Лев Аркадьевич чуть ли не заместитель начальника объекта, а Федя возглавляет гидрологическую партию.
Переговорив обо всем, они расстались; Ольховский пошел к себе — он лежал в соседнем госпитале, в бывшем санатории металлургов, а Иван Антонович, боясь опоздать к обеду, поковылял в свою школу. В тот же вечер, раздобыв у дежурной сестры бумаги, Иван Антонович написал в Салехард, что, находясь в ополчении, был ранен, но теперь дела его пошли на поправку, и если есть хоть малейшая возможность, то возьмите, мол, меня к себе.
Томительно потянулись дни в ожидании ответа из Салехарда. Однажды в середине апреля, когда Иван Антонович уже свободно расхаживал без костылей, с палочкой, он вдруг получил телеграмму от Мезенцева. Лев Аркадьевич телеграфировал, что документы, необходимые для аттестации Ивана Антоновича, уже отправлены в Новосибирск, в штаб округа; дело теперь за врачебной комиссией: если она признает его годным к службе в армии, то он получит назначение к Векшину, в гидрологическую партию. Следом за телеграммой от Мезенцева, на той же неделе пришел и вызов в округ. Окружная медицинская комиссия признала его годным к службе. Ивана Антоновича тотчас же обмундировали, выдали вещевой и денежный аттестаты, и с первым же самолетом он вылетел в Салехард.
Службу
«Бр-р», — он поежился в постели. Да, долбить лунки пешнями в двухметровом льду на сорокаградусном морозе — это ужасно! Но еще ужаснее было то, что они не видели никакого смысла в своей работе. Немцы были под Майкопом; шли тяжелые бои в Сталинграде, казалось, все напряжено до предела, каждая жизнь человеческая нужна там, на фронте. А тем временем они, гидротехники, с сотней приданных их партии солдат на всех реках — от Оби до Енисея — долбят эти самые лунки, по нескольку раз в сутки измеряют скорость воды, делают промеры глубин. Зачем? К чему?
Они не знали. И сознание бессмысленности своего труда было тягостно. Лишь потом, много лет спустя, Иван Антонович узнал, что следом за ними шли тысячи людей, которые там, на Севере, в безжизненном и скудном крае, строили железную дорогу, что по данным их изысканий возводились насыпи, мосты, паромы…
Лунки, замеры, длительные переезды на собачьих упряжках, скудная, однообразная пища — и так изо дня в день, из месяца в месяц. Иногда казалось, что такая жизнь дальше невмоготу. Казалось, что лучше забраться в отрытую тобой двухметровую лунку, сесть и заснуть навечно, чем назавтра начинать все сначала… Кончилось все это тем, что Иван Антонович заболел. Сначала цингой — у него появилась слабость, начали кровоточить десны и шататься зубы. Но цингой болели почти все, и это серьезным заболеванием не считалось. Потом вдруг тело у него покрылось какими-то красными пятнами. Из Лабытнанги, где базировался их отряд, он поехал в Салехард. Но и в Салехарде специалиста-кожника не оказалось. Врачи посчитали, что пятна — аллергического характера. Его поместили в больницу и прописали какие-то порошки. Однако на третий или на четвертый день на месте пятен появились язвы. Врачи всполошились, устроили консилиум, и в тот же день на «Дугласе», забитом ящиками с рыбой, его отправили в Омск, а из Омска поездом еще дальше, в Иркутск.
Так Иван Антонович снова оказался в госпитале.
И здесь, в иркутском военном госпитале, ему посчастливилось встретить Клаву, Клавдию Николаевну Лаврухину — женщину, которая бескорыстно подарила ему свою любовь, не требуя, как другие женщины, ни обещаний, ни снисхождения, ни клятв в верности. Эта Клава была, в общем, женщина незаурядная. «Да что там Клава!» — подумал Иван Антонович с грустью. Все женщины, которые когда-либо любили его, все-все, в том числе и Шурочка Черепнина, были сильнее его. Сильнее своей волей, духом, самоотреченностью. А Клавдия Николаевна — особенно.
Она работала в госпитале зубным врачом. Будь она каким-нибудь другим врачом, они, может, и не сблизились бы. Но Клавдия Николаевна работала зубным врачом, и ей пришлось немало повозиться с его цингой. Она смотрела его почти каждый день. И почти каждый день он ощущал на себе прикосновение ее рук, когда она, перед тем как начать осмотр, обнимала ладонями его голову и, поправляя, чтобы ей удобнее было, говорила: «Повернитесь. Вот так». Он готов был хоть целый час кряду вертеть головой туда и сюда, лишь бы ощущать на своих щеках тепло ее ладоней, но Клавдия Николаевна, не ожидая, пока больной запрокинет голову, сама вертела ее своими мягкими, свежевымытыми руками. Таких милых рук не было ни у одной женщины — ни до нее, ни после. Милых и теплых… Таких теплых, что всякое прикосновение их как бы обжигало.