Старая скворечня (сборник)
Шрифт:
Но после Цимлы был Куйбышев, потом — Братск… Потом… потом незаметно подкрались болезнь, больница, старость.
Однако жизнелюбие ее было неистребимо.
Она и после больницы все тормошила, не оставляла его в покое.
«Ваня, завтра воскресенье… — подступит, бывало, она к нему. — Знаешь что, давай сделаем так: Мишу отвезем к Кате — она не играет завтра, а сами вдвоем махнем в ресторан! Я надену свое лучшее платье, и пойдем куда-нибудь в „Националь“ или, еще лучше, в „Химки“… Вот приедем в Химки-порт, я погуляю в парке, а ты отправишься в ресторан и займешь столик. Через десять минут захожу я, ищу тебя взглядом, будто мы свидание с тобой тут назначили. Сядем мы друг против друга и будем пить какое-нибудь „Каберне“,
«Придумала ты, конечно, хорошо, — говорил он, несколько озадаченный ее сумасбродным желанием. — Но в понедельник у нас большое совещание по Самарскому створу, и я должен подготовить доклад. Ты уж прости меня, как-нибудь в другой раз».
И они сидели дома и в этот, и в другие дни. В воскресенье, проснувшись позже обычного, Иван Антонович не спеша просматривал газеты, потом садился за стол готовить доклад. Лена суетилась возле газовой плиты, Миша носился по двору с мячом или хоккейной клюшкой. В половине третьего они усаживались за столик в углу кухни и обедали. Обедали без вина, и без улыбок, и без разговоров даже, а если и говорили, то все о том же: о деле, разумеется, о его деле, о домашних заботах, и Лена, в халате, прикрытом цветным передником, сидела на табуретке у газовой плиты, разливала по тарелкам щи, и в глазах ее не было ни оживления, ни того блеска, какой был у нее вчера, когда она сочиняла свой взбалмошный рассказ про ресторан…
Мало-помалу Лена устала, сдалась; она более уж не заговаривала с ним ни о детях, ни о ресторане, ни о своей работе, которая бы украшала жизнь людям.
Она померкла и сдалась на милость болезни.
А жизнь неслась!
Неслась стремительно, как телега, пущенная без упряжки под гору…
24
«Под гору, под гору!.. Да все ближе к старости», — подумал Иван Антонович с горечью. Он увидел, что папироска погасла, и, обрадованный, что хоть чем-то можно отвлечься от грустных воспоминаний, снова прикурил ее от спички и, дымя, вновь принялся за чтение дневника.
Иван Антонович знал: он не сможет заснуть, успокоиться, не распутав всю эту историю с Мценским до конца.
Отыскав место, где он прервал чтение (прогулка с Б. В. в ЦПКиО), Иван Антонович стал читать дальше. Час был поздний, и потому Иван Антонович решил не читать все подряд, а лишь самое существенное. И еще он решил, что такими наиболее существенными записями являются записи пространные, на две-три страницы. В них он легче всего узнавал Лену — ее манеру выражаться; в них проступал то ее гнев, то юмор. А главное — в них он узнавал о ее чувствах к этому самому В. В.
Перелистывая страницу за страницей, Иван Антонович пытался найти ответ на волновавший его вопрос: ведь должно же между Леной и Мценским состояться какое-то объяснение, ну, разговор, что ли, после которого последовал разрыв?
И в спешке, в погоне за пространными — на две-три страницы — записями чуть не пропустил главное, а именно — запись, которая отвечала на его вопрос. Ответ этот заключался вовсе не в самой длинной записи, а, пожалуй, в самой короткой и очень лаконичной.
«30 мая. Сегодня В. В. приезжал на дачу к Н. К. Я пошла проводить его до станции. Он не взял меня под руку, как всегда. Мы долго шли молча — видно, он собирался с мыслями, да не знал, с чего начать. Тогда я первой пошла в атаку. Говорю: „Милый В. В.! Чего это вы так волнуетесь, что даже не берете меня под руку?“ Он и после этого не взял меня под руку, но молчать было нельзя, и он заговорил, путаясь и не глядя на меня…
„Я люблю тебя, Лена… Но если б ты знала, как я себя неловко чувствую, когда я наедине с тобой! Чем я заслужил твое
Я остановилась, поглядела на него: он продолжал идти и говорить. Я пошла следом, как пришибленная.
„Скажи, — продолжал он, — что тебя так неудержимо влечет ко мне? За что ты так нежно меня всегда целуешь? Что это — ребячество или то серьезное, после чего остается только одно (он сказал — что)? Я все время ощущаю эту разницу в летах. Если ты думаешь, что я бабник, сволочь и готов на все, чтобы завладеть тобой, испортить тебе жизнь, то ты ошибаешься. Но я тоже человек. И может случиться так, что наступит такой момент, когда я не в силах буду совладать сам с собой. Так что сторонись меня, моя милая, глупая девчонка… Нам надо перестать видеться“.
2 июня. Два дня подряд плакала, дура! Чуть не завалилась на последнем госэкзамене. Сбагрила, слава богу.
5 июня. Отдыхаю на даче у Н. К. Как я не люблю эту „окультуренную“ природу! Куда ни посмотришь — везде народ, дачники: мужчины в полосатых пижамах, женщины в длинных ярких халатах. Везде — на траве, в кустах — клочки бумаги, скорлупа, ржавые консервные банки. И Клязьма какая-то жалкая. Но все-таки я выкупалась. Потом лежала в одном купальнике на солнце и думала…
Я ненавижу его!
Я ненавижу его за то, что он обманул мои ожидания. За то, что слишком хорошо думала о нем. Я ненавижу его за то, что он бесцеремонно ворвался в мою душу и навсегда свил в ней свой уютный уголочек.
Я ненавижу его за то, что долго шла к нему с душой открытой, протягивала к нему руки, а он трусливо прятал свои за спину и отворачивался от меня. Я ненавижу его за то, что так долго не могла разгадать его мещанство, что он меня сумел „провести“, что он все время „казался“, за то, что заставил поверить в себя, несуществующего.
О, как я могла бы сейчас разоблачить его перед всеми! Жить с нелюбимой женой ради приличия, ради того, чтоб его кто-то не осудил. Низкий, мелкий человек! Слава богу, что я вовремя прозрела. А то одно время казалось: еще один шаг, и я потеряю вконец свою постыдно легкомысленную головушку…»
25
Иван Антонович, вздохнув с облегчением, отложил дневник и потянулся так, что хрустнули кости.
Значит, не было у Лены с этим В. В. ничего особенного. При одной этой мысли наступило успокоение. И вместе с облегчением, с радостью, что все же Лена любила его, Ивана Антоновича, больше всех, что он не обманулся в ней, пришла другая мысль: «Вот она — женская-то любовь. Как быстро все у них, женщин, свершается: полюбила, а глядь, через месяц-другой разлюбила».
Во всем этом — и в самих отношениях с Мценским, и в каждой строке дневниковых записей — он узнавал Лену. Она всегда-всегда была такая: очень разная. То веселая, то грустная, то грубая, то ласковая. Сидит вечером в кресле — шьет или штопает Минькины носки; Иван Антонович, развалившись на тахте, читает газету. Он слышит, как она в такт движению руки напевает что-то. Вдруг рука замерла, остановилась, и вместо веселой песни грустный вздох и… «Я от роду своего несчастная!». Иван Антонович отложит газету, вопросительно уставится на нее поверх очков: мол, почему! И она, словно угадывая его невысказанный вопрос, примется рассказывать — и не для него, а просто так, вспоминая: «Мать как-то проговорилась… Когда она забеременела в третий раз, то они решили с отцом, что двух детей им вполне достаточно. Договорились с доктором. Она уже собиралась идти к доктору, но начался такой страшный ливень, что отец уговорил ее повременить до завтра. А наутро перерешили: пусть будет третий! Может, хоть третьим окажется сын. А я, видишь, не оправдала надежд — третья дочь. Одно расстройство родителям. Отец, может, оттого и выпивать стал. Он очень хотел сына».