Старые друзья
Шрифт:
Вот мы и подошли к кладовке. Первым из нас стал баловаться пером Андрюшка, один его рассказ даже в газете напечатали, а потом, особенно с уходом на пенсию, и я чуть не каждый день час-другой мараю бумагу. Понимаю, что нелепо, но за жизнь столько всего вместилось… Финскую бумагу поставляет мне Вася, шариковая ручка — тридцать пять копеек, время — оно вообще бесплатно, мозгов не жалко, вот и пишу. Иной раз перечитываю — ну, чистая графомания, а в другой раз — вроде ничего, полти как у людей. Умом, конечно, сознаю, что никто этого печатать не будет, но в душе этакий червячок: а вдруг? К тому же ни слава, ни деньги
Прошла Минута Молчания, разнюнился и полез в кладовку, где в канцелярских папках полпуда рукописей, большей частью про нас с Андрюшкой, кое-что о других. Тридцать пять лет прошло, как его нет… Братишка мой младшенький, на полчаса позже родился. Внук — вылитый дед, за что я этого шкета и люблю. Эх, красиво мы пожили! Только уж очень мало, шрам на сердце из-за Андрюшки, боль куда сильнее, чем в госпитале болели челюсть, левая рука и правая ступня. Нет, что ни говори, красиво пожили! Чего мы только не вытворяли! Особенно в войну — когда, во-первых, выживали и, во-вторых, обманным путем прорвались на фронт. Вот сижу, листаю странички… Скажете, в сентиментальность впадает старый хрен, бьет на жалость? Ну, впадаю, ну, бью, я ведь пока что не в урне, а живой, с нервами и сердцем. Пока живой — значит, с недостатками, их только у покойников не бывает. Рассказать, как мы с Андрюшкой в войну выживали? Не интересно — можете пропустить, ваше дело, только я все равно не раз и не два об Андрюшке вспоминать буду.
III. НА ТОЛКУЧКЕ
(Взято из кладовки)
— «Беломор» три — пара, «Казбек» два рубля штука!
Толкучка бурлит, кричит и клокочет, разливается людским морем, вздувается пузырями — это когда народ сбегается на скандал.
— Оголец, давай десяток! — Ремесленник в замызганной гимнастерке и ботинках на босу ногу достает деньги.
— Пятнадцать целковых, — напоминаю.
— Держи.
Андрюшка и я — приметные на толкучке люди. Мы здесь с утра до ночи: торгуем папиросами, едим, ругаемся с милиционерами, деремся с конкурентами. Летом мы живем на толкучке, а домой ходим, как в ночлежку. Мы шныряем по толкучке, продираемся сквозь толпу — голодную, взволнованную ожиданием удачи, орущую толпу. Здесь все может быть: вдруг уходящий в армию работяга задешево продаст фуфайку или загулявший фронтовик, приехавший на побывку, отдаст за бутылку разливной водки трофейные сапоги, да еще банку свиной тушенки в придачу. Смотри в оба, не прозевай!
— Гришка, сюда! — кричит Андрюшка. Бегу к нему. У Андрюшки собачий нюх, снова угадал оптового продавца: пять больших пачек «Беломора» по сто штук в каждой. Торопимся рассчитаться, пока не набежали конкуренты, и прикидываем выручку. Это рублей двести пятьдесят чистого дохода — буханка пеклеванного хлеба, или полкило сахара, или две пары крепких чулок для мамы, мы давно ей обещали. Удача!
— «Беломор» три — пара, «Казбек» два рубля штука!
Торговля идет, деньги дешевые, весна сорок третьего!
Нечесаный детина с опухшей рожей продает хлебную карточку.
— Как же три недели без хлеба жить будешь? — жалеет его белая старушка, божий одуванчик. Мы слушаем — на толкучке редко жалеют.
— Не твоя печаль, мамаша, — хрипит детина, — похмелиться надыть.
— А кушать-то что будешь, глупая твоя голова? — скорбит старушка. — Постой, сынок, карточка-то иждивенческая… Неужто сынов хлеб продаешь?
Детина грязно ругается и уходит подальше. — Зверь, дикий зверь, — шепчет ему вслед божий одуванчик. — А я-то, дура, пожалела…
— Всех не пережалеешь, мамаша! — весело говорит молодой вихрастый инвалид на костылях. У него ослепительно белые зубы и бешеные глаза. — Война, мамаша, понимать надо. Пусть пьет, гадюка.
— Людям ногу свою простить не можешь? — сердится старушка.
— Фрицам, мамаша, а не людям, — беззлобно поправляет вихрастый. — Кому зажигалки?! Налетай, братва, наборные, с трофейными камнями!
— А-а-а!
Бьют вора. Бежим на зрелище, но поздно. Раньше подоспел милиционер, выхватил из толпы скрюченного огольца с разбитой мордой и поволок в дежурку. Это Витька Чекан, базарный вор и сволочь, у ребенка из рук лепешку может выхватить. Рядом бегут свидетели — не ускользнуть Чекану. Мы довольны: с ним у нас чуть не каждый день драки, он нас невзлюбил, но вдвоем с Андрюшкой мы — сила.
— Квас на сахаре — рупь стакан! Студеный квас, рупь стакан!
Солнце жарит разгоряченную толкучку. Доходная штука — квас.
— Врешь недорого берешь, тетка, сахаром и не пахнет!
— Какой там сахар, на сахарине, сынок! — признается тетка.
— «Беломор» три — пара!
— Давай пяток, — говорит старикан с пиджачишкой в руках, утирая пот. Пиджачишка дрянной, заплата на заплате, долго торговать будет.
— Семь пятьдесят, папаша.
— Скинешь целковый?
— Прокурор скинет.
— На, считай.
— Еще двугривенный, — уточняю.
— Дошлый, — ворчит старик, добавляя монету. С наслаждением закуривает. Косится на покупателя.
— Почем фрак, папаша?
— Три сотни.
— С царского плеча?
— А как угадал?
— Я, папаша, сызмальства смекалистый. Берешь любую половину?
— Давай две и таскай, сносу не будет.
— Держи, папаша, свою вещь поосторожней, заплаты потеряешь.
— Лады, гони полторы, — безнадежно кивает папаша.
— Гришка, Андрюшка!
Нас подзывает Петрович, безногий инвалид, одна из достопримечательностей толкучки. Он занял уютный уголок у забора, где никто не отдавит его культи. На мешковине перед ним лежат примусные иголки, ключи без замков и замки без ключей, шпингалеты и всякая прочая мура, на которую, однако, всегда находятся покупатели и которая кормит Петровича.
— Во-он баба с леденцами, купите одну штуку.
Я приношу Петровичу заказанного петуха на палочке.
— Сю-юрприз! — подмигивает он, сдвигая в улыбке сизый и страшный шрам на щеке.
Петровича любят, он — базарный философ. Возле него вечно кто-то торчит, чешет язык.
— Значит, хороша жисть? — допытывается очередной собеседник.
— Хор-роша! — улыбается Петрович.
— Неужто и тебе хорошо? Ног нет, жену разбомбили…
— Дубина ты стоеросовая, — ласково разъясняет Петрович, — думает-то мозг, а не ноги. И расходов на ботинки нет — чистая экономия. Жену, конечно, жаль, но Костик-то у меня остался. Костик-то — мой!
Рядом с Петровичем свернулся во сне полуголый человек лет трех-четырех, Костик, баловень толкучки, единственное на свете существо, которое привязывает Петровича к жизни.