Шрифт:
Good Old Neon by David Foster Wallace (2004)
Оригинал: http://stanford.edu/~sdmiller/octo/files/GoodOldNeon.pdf
Всю жизнь я был фальшивкой. Я не преувеличиваю. Практически все, что я все время делал — пытался создать определенное впечатление о себе. В основном чтобы понравиться или чтобы мной восхищались. Может, все немного сложнее. Но если свести к сути — чтобы нравиться, быть любимым. Чтобы мной восхищались, одобряли, аплодировали, все равно. Ты уловил суть. Я хорошо учился в школе, но глубоко внутри я старался не ради учебы и не ради того, чтобы стать лучше, а просто хорошо учился, получал пятерки, занимался спортом и хорошо играл свою роль. Чтобы потом показать людям отличную академсправку или письменные рекомендации в университеты. Мне не нравилось в школе, потому что я всегда боялся, что буду недостаточно хорош. Из-за страха я старался еще сильней, так что всегда хорошо справлялся и получал что хотел. Но когда я получал лучшую отметку, попадал в городскую сборную или Анджела Мид разрешала дотронуться до груди, не чувствовал ничего, кроме, может быть, страха, что у меня не получится это повторить. Не получу опять то, что хочу. Помню, как сидел в гостиной в подвале дома Анджелы Мид на диване, и она разрешила засунуть руку под ее блузку, и я даже не чувствовал живую мягкость ее груди или что-нибудь там еще, потому что все, что было в голове — «Теперь я тот, кто добрался с Мид до второй базы». Потом это казалось так печально. Это было в средней школе. Она была очень добросердечной, тихой, скромной, задумчивой девочкой — теперь она ветеринар, у нее своя клиника — а я ее даже не видел, не мог разглядеть ничего, кроме того, кем был сам в ее глазах, в глазах чирлидерши и, вероятно, второй или третьей самой желанной девушки в школе того года. Она была куда выше всего этого, за гранью юношеских рейтингов и фигни с популярностью, но я никогда не давал ей быть или не видел ее выше, хотя и цеплял личину человека, который может поддержать глубокую беседу и действительно хочет узнать и понять, кто она такая на самом деле.
Позже я пробовал психоанализ, ходил к психоаналитику, как и практически все тридцатилетние, что неплохо зарабатывают или обзавелись семьей или, словом, получили то, что думали, что хотели, но по-прежнему не чувствовали себя счастливыми. У меня многие знакомые ходили к психологу. На самом деле это не помогает, хотя все будто стали лучше понимать свои проблемы и обучились полезным терминам и концептам того, как нам всем приходится общаться друг с другом так, чтобы добиться определенного впечатления. Ну ты понял, о чем я. Я тогда работал в Чикаго, в региональной рекламе, вдруг перескочил из медиа байера в большую консалтинговую фирму и уже в двадцать девять стал арт-директором — поистине, что называется, «славный парень далеко пойдет» — но вовсе не был счастлив, что бы не значило «быть счастливым», хотя, конечно, никому не признавался, ведь это такое клише — «Слезы Клоуна», «Ричард Кори» [1] и т. д. — а круг людей, что казались мне важными, смотрел на клише сухо, косо и презрительно, так что, разумеется, я постоянно пытался показать, что я такой же сухой и потрепанный жизнью, и всячески зевал, смотрел на ногти и говорил нечто типа «Счастлив ли я? один из тех вопросов, в которых более-менее содержится и ответ», и т. д. Я вкладывал все время и энергию, чтобы создать впечатление и получить одобрение или признание, к которым позже ничего не чувствовал, так как они не имели никакого отношения к тому, чем я был внутри на самом деле, и я сам себе был отвратителен из-за своей фальши, но, казалось, ничего не мог поделать. Вот что я перепробовал: EST [2] ,
1
Прим. пер. Стих Э. А. Робинсона.
2
Психологические тренинги.
3
Социальная реклама.
4
Разновидность массового группового тренинга осознания, похоже на EST.
Психоаналитик, к которому я ходил, был ничего, такой большой мягкий малый постарше меня, с большими рыжими усами и приятными, как бы неформальными, манерами. Не уверен, что хорошо запомнил его живым. Он был действительно хорошим слушателем и казался заинтересованным и сочувствующим, хоть и несколько отстраненным. Сперва казалось, будто я ему не нравлюсь или ему со мной неловко. Не думаю, что он привык к пациентам, которые и так уже осознавали, в чем их реальная проблема. Еще он частенько пытался подсадить меня на таблетки. Я наотрез отказался от антидепрессантов — просто не мог представить, как принимаю таблетки, чтобы меньше казаться себе фальшивкой. Я сказал, что даже если они сработают, как понять — это я или таблетки? К тому времени я уже знал, что я фальшивка. Знал, в чем моя проблема. Но, казалось, не мог ее решить. Помню, на психоанализе первые двадцать или около того сеансов я старался быть открытым и чистосердечным, но на самом деле отгораживался от него или водил за нос, чтобы, в сущности, показать, что я не очередной пациент, который понятия не имеет, в чем его проблема, или совершенно далек от правды о себе. Если свести к сути, я пытался показать, что, как минимум, был не глупее, и что вряд ли он найдет во мне что-то, чего я сам уже не увидел и не обдумал. И все же мне нужна была помощь, и пришел я к нему именно за помощью. Первые пять-шесть месяцев я даже не рассказывал, насколько несчастлив, в основном потому, что не хотел казаться очередным ноющим эгоцентричным яппи, хотя, думаю, на каком-то подсознательном уровне понимал, что глубоко внутри это именно я и есть.
Что мне понравилось в психоаналитике с самого начала — в его кабинете царил бардак. Повсюду валялись книжки и бумаги, и, чтобы я сел, ему обычно приходилось убирать что-нибудь с кресла, Дивана не было, я сидел в легком кресле, а он сидел ко мне лицом в потрепанном офисном, на спинке которого висел такой прямоугольник или накидка, с шариками для массажа спины, как часто бывает у таксистов в такси. Это мне тоже нравилось — и офисное кресло, и тот факт, что оно было ему мало (сам он был не маленьким), так что ему приходилось горбиться и твердо упираться ногами в пол, или иногда он закидывал руки за голову и откидывался на спинку так, что задняя часть ужасно скрипела. Кажется, есть что-то покровительствующее или немного снисходительное в том, когда во время разговора садятся, скрестив ноги, а офисное кресло так сесть не давало: даже если бы он попытался, колено бы почти уперлось ему в подбородок. И все же он, очевидно, так и не купил себе кресло побольше или поудобнее, или не позаботился хотя бы смазать пружины среднего шарнира, чтобы спинка не скрипела — с таким звуком, который, уверен, будь это мое кресло, бесил бы меня так, что к концу дня я бы на стенку лез. Все это я заметил сразу же. Еще кабинет пропитался запахом табака для трубки, а это приятный запах, плюс доктор Густафсон никогда не делал заметок и не отвечал вопросами или всякими психоаналитическими клише, что сделало бы процесс слишком мучительным для повторения, несмотря на то, помогает он или нет. В целом он производил эффект приятного, неорганизованного парня, на которого можно положиться, и все пошло куда лучше, когда я осознал, что он, видимо, не собирается ничего делать с моими отгораживанием и попытками предугадать все вопросы, чтобы показать, что ответ мне уже известен — свои 65 долларов он все равно получит — и наконец раскрылся и рассказал ему о жизни фальшивки и о чувстве отчуждения (конечно, пришлось использовать это выспренное словечко, но это, тем не менее, было правдой) и понимании, что так я проживу всю жизнь, и как я совершенно несчастлив. Рассказал ему, что никого не виню в том, что я фальшивка. Я приемный ребенок, но усыновлен был младенцем, и мои приемные родители были лучше и приятней большинства известных мне биологических, никогда не кричали, не оскорбляли и не заставляли выбивать.400 [5] в лиге Легиона [6] или еще что, и заложили дом второй раз, чтобы отправить меня в элитный колледж, хотя я мог пойти на бюджет в У.В. в О-Клэр [7] , и т. д. Никто и никогда не делал мне ничего плохого, корнем всех своих бед был я сам. Я был фальшивкой, и факт моего одиночества — целиком моя вина (конечно, он навострил уши на слове «вина», это перегруженный термин), потому что я настолько эгоцентричен и фальшив, что переживал все в категориях того, как оно повлияет на точку зрения других обо мне и что мне нужно сделать, чтобы создать о себе такое впечатление, какое хочется. Я сказал, что знаю, в чем моя проблема, но чего я не мог, так это ее решить. Я также признался доктору Густафсону, что до этого момента в каком-то смысле дурил его и хотел убедиться, что он воспринимает меня как умного и самосознающего человека, и сказал, что мне раньше надо было понять, что развлекаться и показушничать в психоанализе — это трата времени и денег, но я не мог остановиться, все происходило автоматически. На все это он улыбнулся, и тогда я, насколько помню, впервые увидел его улыбку. Не хочу сказать, что он был угрюм или не имел чувства юмора, у него было большое красное дружелюбное лицо и достаточно обходительные манеры, но он впервые улыбнулся как живой человек за настоящей беседой. Однако одновременно я тут же понял, где подставился — и, конечно, он этим воспользовался. «Если я правильно тебя понял, — сказал он, — ты считаешь, что ты, по сути, расчетливый, манипулирующий человек, который всегда говорит то, что, по-твоему, вызовет некое одобрение или сформирует нужное тебе, по-твоему, впечатление». Я ответил, что это, пожалуй, немного упрощенно, но в основном верно, и он далее сказал, что, как он понимает, я считаю, что я в ловушке этого фальшивого бытия и не способен быть до конца открытым и говорить правду вне зависимости от того, выставит это меня в хорошем свете или нет. Я как-то покорно сказал «да» и что, как мне кажется, эта фальшивая, расчетливая часть мозга работает все время, будто я постоянно играю со всеми в шахматы и просчитываю, что если я хочу, чтобы они пошли так, мне надо пойти этак, чтобы побудить их пойти так. Он спросил, играл ли я когда-нибудь в шахматы, и я ответил, что в средней школе играл, но забросил, потому что не мог достичь того успеха, какого, видимо, хотел, и как это фрустрирует — стать настолько хорошим игроком, чтобы понять, как сильно надо вкладываться, чтобы стать действительно хорошим, и при этом быть не в состоянии стать действительно хорошим, и т. д. Я выкладывал все это разом в надежде отвлечь его от большого прозрения и вопроса, для которого, как я осознал, я подставился. Но не сработало. Он откинулся в скрипучем кресле и для эффекта сделал паузу, как будто крепко задумался — он думал, что почувствует, что заслуженно заработал свои сегодняшние 65 долларов. В паузу всегда входило неосознанное поглаживание усов. Я был достаточно уверен, что он хочет сказать нечто вроде «Тогда как же вы смогли сделать то, что только что сделали?», другими словами, имея в виду, как я смог быть откровенным о своей фальшивости, если был такой фальшивкой, имея в виду, что он думал, что подловил меня на своеобразном логическом противоречии или парадоксе. А я пошел ему навстречу и, наверное, сыграл дурачка, чтобы он все это сказал, частично оттого, что еще хранил некую надежду, будто его слова окажутся более проницательными или острыми, чем я прогнозировал. Но еще частично оттого, что мне нравился он и как он кажется искренне довольным и восхищенным идеей быть полезным, но при этом старался удержать профессиональный контроль над выражением лица, чтобы его восторг казался скорее простым удовольствием и клиническим интересом к моему делу или чем-то типа того. Его было трудно не полюбить, он, что называется, располагал себе. В качестве украшения на стене позади его кресла висели два принта в рамках, один Уайета — картина, где девочка ползет по пшеничному полю к ферме на холме, другой — пейзаж Сезанна с двумя яблоками в миске (если честно, я знал, что это Сезанн, только потому, что видел постер Института Искусств с картиной и информацией о Сезанне, с тем самым пейзажем, который, кстати, странным образом приводил в замешательство, потому что в перспективе или стиле было что-то не так, от чего стол казался скрюченным, а яблоки почти квадратными). Картины тут были, очевидно, для того, чтобы пациентам было на что посмотреть, потому что многие во время разговора любят оглядываться или рассматривать, что висит на стенах. Хотя лично мне было несложно большую часть времени смотреть на него. С ним, безусловно, можно было расслабиться. Но я понимал, что это свойство, однако, не то же самое, что иметь достаточную проницательность или интеллектуальную мощь, чтобы найти способ мне помочь.
5
Средний коэффициент результативности отбивания.
6
Юниорская лига.
7
Университет Висконсина в О-Клэр.
Существует простой логический парадокс, я называю его «парадокс фальшивости», который я более-менее самостоятельно открыл на курсе математической логики в школе. Помню, то был большой курс для студентов, проходивший дважды в неделю в аудитории с профессором за кафедрой, а по пятницам в небольших дискуссионных группах, которые вел лаборант, чья жизнь, казалось, целиком и полностью была посвящена математической логике. (Плюс все, что надо было для пятерки — сидеть с методичкой, редактором которой был наш препод, и запоминать всякие типологии аргументов, нормальные формы и аксиомы первого порядка, то есть курс был таким же чистым и механическим, как сама логика, в смысле, если вложишь время и усилия — получишь в итоге хорошую оценку. До парадоксов вроде Парадоксов Рассела и Берри и теоремы о неполноте мы дошли только в самом конце семестра и их не было на экзаменах). Парадокс фальшивости заключается в том, что чем больше времени и усилий вкладываешь, чтобы казаться впечатляющим и привлекательным для других, тем менее впечатляющим и привлекательным ты себя чувствуешь — то есть ты фальшивка. И чем больше чувствуешь себя фальшивкой, тем сильнее пытаешься передать впечатляющий или приятный образ себя, чтобы другие не догадались, насколько ты на самом деле неглубок и фальшив. Логически можно представить, что как только предположительно умный девятнадцатилетний узнает об этом парадоксе, он перестанет быть фальшивкой и просто будет собой (что бы это ни значило), так как он выяснил, что быть фальшивкой означает жестокий бесконечный регресс, неизбежно ведущий к страху, одиночеству, отчуждению и т. д. Но тут есть другой парадокс, более высокого порядка, у него нет даже формы или названия — я не остановился, не смог. Открытие первого парадокса в возрасте девятнадцати лет лишь проиллюстрировало мне в красках, каким я был пустым, фальшивым человеком еще с как минимум того случая в четыре года, когда я солгал отчиму, потому что как-то осознал во время его вопроса, не я ли разбил вазу, что если я скажу, что да, но «сознаюсь» несколько неуклюже, неубедительно, то он мне не поверит и решит, что на самом деле это моя сестра Ферн, биологическая дочь моих приемных родителей, разбила старинную вазу мозеровского стекла, которую мачеха получила по наследству от биологической бабушки и от которой была без ума, плюс это приведет его к тому или убедит в том, что я добрый, любящий сводный брат, который настолько боялся, что Ферн (которая мне действительно нравилась) попадет в неприятности, что был готов солгать и принять наказание за нее. Я непонятно объясняю. В конце концов, мне было всего четыре, и это осознание пришло ко мне не так, как я только что описал, но скорее в плане чувств и ассоциаций и определенных мысленных вспышек лиц приемных родителей с различным выражениями. Но это случилось так рано, всего лишь в четыре — то, что я выяснил, как создать определенное впечатление, зная, какой эффект произведу на отчима, неубедительно «сознавшись», будто это я ударил Ферн по руке и отнял ее хула-хуп и сбежал вниз по лестнице и начал крутить хула-хуп в столовой прямо рядом с сервантом, в котором были все мачехины старинные стеклянные сервизы и статуэтки, а Ферн, тем временем, позабыв о руке и хула-хупе, испугавшись за вазу и остальную посуду, сбежала по лестнице с криками, напоминая мне о важности правила никогда не играть в столовой… То есть намеренно солгав неубедительно, я могу получить все то же, что дала бы прямая ложь, плюс образ благородного и готового на самопожертвование сына, плюс порадую приемных родителей, потому что они всегда, как правило, радовались, если кто-то из их детей как-нибудь проявлял характер, потому что не могли не видеть, что это благоприятно отражается на их образе воспитателей характеров детей. Я потому описываю это все так долго, торопливо и неуклюже, чтобы передать, как я помню, как меня внезапно озарило, пока я смотрел на большое доброе лицо отца, державшего два самых крупных осколка мозеровской вазы, стараясь выглядеть сердитей, чем был на самом деле. (Он всегда думал, что самые ценные вещи следует хранить где-нибудь подальше в безопасном месте, тогда как мачеха скорее стояла на той точке зрения, что какой смысл иметь что-то дорогое, если не можешь поставить это там, где оно будет приносить людям удовольствие). В голове тут же вспыхнуло, как выставить себя в определенном свете и заставить его прийти к определенному заключению. Помни, что мне было всего около четырех. И не буду врать, что чувствовал себя плохо — по правде сказать, чувствовал я себя отлично. Я чувствовал себя могучим и умным. Это примерно как смотреть на пазл, держа в руках детальку, и не видеть, куда в общей картине она должна подходить или куда ее вставить, осматривать все дырки, и внезапно вмиг увидеть, без всякой причины, которую можно было бы объяснить словами, что если определенным образом повернуть детальку, то она подойдет, и она подходит, и может, лучший способ объяснить мое прозрение — сравнить с этим крошечным мигом, когда вдруг чувствуешь, что ты связан с чем-то большим и куда более цельным, как деталька в пазле. Единственное, что я пренебрег предвидеть — реакция Ферн на обвинения за вазу, и наказание, и потом еще большее наказание, когда она продолжит отрицать, что играла в столовой, а приемные родители будут стоять на том, что их куда больше расстраивает и разочаровывает ложь, нежели ваза, которая, по их словам, лишь материальный объект и не так важна в общей картине мира (приемные родители так и говорили, они были приверженцами высоких идеалов и ценностей, гуманистами. Их главным идеалом была абсолютная честность в семейных отношениях, а ложь в их представлении как родителей была худшим, самым разочаровывающим нарушением, что можно совершить. Между прочим, как правило, они воспитывали Ферн чуть тверже, чем меня, но и это исходило из их ценностей. Для них была важна справедливость и мое ощущение, что я настолько же их родной ребенок, как и Ферн, так что я чувствовал максимальную опеку и любовь, но иногда чувство справедливости заставляло их немного перегибать, если дело доходило до дисциплины). Итак, Ферн теперь считали вруньей, хотя это было не так, и наверняка это обидело ее больше, чем само наказание. Ей тогда было всего пять. Ужасно, когда тебя считают фальшивкой, или когда ты уверен, что тебя считают фальшивкой или лжецом. Может, одно из самых худших ощущений в мире. И хотя я никогда не испытывал ничего такого прямо, уверен, что вдвойне ужасней, когда говоришь правду, а тебе не верят. Не думаю, что Ферн забыла этот случай, хоть потом мы никогда его не вспоминали, не считая одной скрытой ремарки, которую она однажды бросила через плечо, когда мы оба учились в средней школе и поспорили о чем-то и Ферн вылетела из дома, хлопнув дверью. Она была классическим проблемным подростком — курение, макияж, посредственные оценки, свидания с парнями постарше и т. д. — тогда как я был гордостью семьи и имел убийственный средний балл и играл за университетскую команду и т. д. Другими словами, на поверхности я выглядел и вел себя намного лучше, чем Ферн, хотя, в конце концов, она угомонилась и поступила в колледж и теперь живет ОК. А еще она одна из самых веселых людей в мире, у нее очень сухое, тонкое чувство юмора — она мне очень нравится. Суть в том, что так я стал фальшивкой, хотя нельзя сказать, что случай с разбитой вазой послужил истоком моей фальши или стал какой-то детской травмой, которую я не смог пережить и которую надо излечить во время психоанализа. Фальшь всегда была во мне, так же, как детальку пазла, объективно говоря, можно считать истинной деталькой пазла даже до того, как найдешь, куда ее вставить. Какое-то время я думал, что, может, один из моих биологических родителей был фальшивкой, или оба несли какой-то ген фальши или что-то такое, и я все унаследовал — но ведь это тупик, наверняка никогда не узнать. А если бы и узнал, какая разница? Я все равно фальшивка, все равно я один на один с этим несчастьем.
Еще раз — я понимаю, что излагаю неуклюже, но суть в том, что все это и даже больше промелькнуло у меня в голове именно в момент маленькой, драматической паузы, которую позволил себе доктор Густафсон прежде, чем заявил свой апагогический аргумент [8] , что я не могу быть полной фальшивкой, если только что сделал шаг и только что признал свою фальшивость. Я знаю, что ты знаешь не хуже меня, как быстро в голове проносятся мысли и ассоциации. Можно быть посреди творческой встречи на работе или еще где, и всего лишь в короткие паузы, пока все просматривают свои записи и ждут следующую презентацию, в голове пролетит столько материала, что всей этой встречи не хватит, чтобы переложить в слова секундные наводнения мыслей. Это еще один парадокс: большинство из множества важных впечатлений и мыслей в жизни человека — те, что мелькают в голове так быстро, что «быстро» даже не то слово, они так отличаются от последовательного времени, по которому мы живем, и имеют так мало отношения к линейному, слово-за-словом английскому, на котором мы друг с другом общаемся, что лишь сказать вслух содержание вспышки мыслей и ассоциаций и т. д. одной доли секунды легко займет целую жизнь — и все же мы по-прежнему пытаемся применять английский (или какой язык для нас родной, само собой разумеется), чтобы пытаться передать другим, что мы думаем, и узнать, что думают они, тогда как в глубине каждый знает, что это спектакль и они попросту тратят время. То, что происходит внутри, слишком быстро и огромно и запутанно, чтобы слова могли хотя бы едва обрисовать очертания самой наименьшей частички любого данного мгновения. Кстати говоря, внутренняя головная скорость — или как это назвать — идей, воспоминаний, осознаний, эмоций и т. п. еще быстрей — экспоненциально быстрей, невообразимо быстрей — когда умираешь, то есть в эту исчезающее крошечную наносекунду между технической смертью и чем-то следующим за ней, так что на самом деле клише о том, будто у людей, когда они умирают, вся жизнь пролетает перед глазами, не так уж далеко от истины — хотя вся жизнь здесь не значит нечто последовательное, когда сперва родился, потом в колыбели, потом на базе в Легионской лиге и т. д., потому что, оказывается, когда люди говорят «вся моя жизнь», они имеют в виду дискретную, хронологическую последовательность моментов, которые они складывают и зовут продолжительностью жизни. На самом деле все не так. Лучшее, что мне приходит в голову для описания — все происходит сразу, но при этом «сразу» не означает некий конечный момент последовательного времени, как мы представляем время при жизни, плюс то, что на деле оказывается значением словосочетания «моя жизнь», даже не близко к тому, что мы имеем в виду, когда говорим «моя жизнь». Слова и хронологическое время уже на самом элементарном уровне создают путаницу в понимании того, что происходит в реальности. И все же при этом английский — все, что у нас есть для понимания и попыток формирования с кем-то другим чего-то большего и значительного и истинного, что является очередным парадоксом. Доктор Густафсон — которого я снова повстречал много позже и с удивлением обнаружил, что он больше не имеет ничего общего с большим рыхлым подавленным мужиком, откинувшимся на шарики спинки кресла в кабинете в Ривер Форест с уже таящимся в нем тогда раком толстой кишки, о котором он еще ничего не знает, не считая, что в последнее время, когда он в ванной комнате, там внизу ему нехорошо, и если все будет продолжаться такими темпами, то придется записаться на прием и спросить терапевта — доктор Джи позже скажет, что феномен промелькания всей жизни перед глазами перед смертью скорее как верхушка айсберга на поверхности океана — то есть только в тот момент, когда начинаешь оседать и сползать, осознаешь, что вокруг вообще есть океан. Когда ты снаружи в виде верхушки, можешь говорить и действовать так, будто понимаешь, что ты всего лишь верхушка айсберга, но глубоко внутри ты не веришь, что океан вообще есть. Почти невозможно поверить. Или как листок, который не верит в дерево, часть которого он, и т. д. Сравнить можно с чем угодно.
8
Аргумент, выявляющий противоречие.
И, конечно, ты все это время наверняка обращал внимание на то, что кажется неким центральным, всеобъемлющим парадоксом — то есть я постоянно повторяю, что слова не могут ничего передать и время не идет по прямой линии, но тебе, чтобы это понять, приходится слушать сперва первое слово, а потом каждое последующее в хронологическом порядке — так что если я утверждаю, что слова и последовательное время тут совершенно не при чем, ты спросишь, зачем мы вообще тогда сидим в этой машине, используем слова и отнимаем твое все более драгоценное время, то есть не противоречу ли я себе логически с самого начала. Не говоря уже о том, что я, вполне может быть, несу бред сивой кобылы — если я действительно себя убил, как ты вообще можешь это слышать? То есть — я фальшивка. Но это ничего, неважно, что ты думаешь. В смысле, может, тебе и важно, или ты думаешь, что важно, — но я не это имею в виду под «неважно, что ты думаешь». Я имею в виду, неважно, что ты думаешь обо мне, потому что, несмотря на видимость, история на самом деле не обо мне. Я лишь пытаюсь набросать небольшую частичку секунды перед моей смертью и, как минимум, почему я умер, так что, как минимум, у тебя будет представление о том, почему то, что случится потом, случилось, и почему это повлияло на того, о ком вся эта история на самом деле. То есть все это такое абстрактное или какое-то такое вступление, задуманное как очень короткое и схематическое… но, конечно, сам видишь, сколько времени и английского нужно, чтобы сказать хотя бы это. Если задуматься, интересно, как неуклюже и трудоемко передать хотя бы малейший пустяк. Сколько вообще, по-твоему, времени уже прошло?
Одна из причин, почему доктору Густафсону ни в коем случае не стоило играть в покер — когда бы он не задумывался во время сеанса, он всегда откидывался в офисном кресле так, что оно громко скрипело, а ноги выпрямлялись и вставали на каблуках, хотя он и умел притвориться, что так ему удобно и привычно для тела, будто так ему больше нравится думать. Весь этот процесс одновременно выглядел и немного наигранным, и все же почему-то располагающим. У Ферн, кстати, отдающие рыжим волосы и слегка ассиметричные зеленые глаза — ради такого зеленого покупают цветные линзы — и какая-то ведьмовская привлекательность. Но, по-моему, она все-таки привлекательна. Она стала очень уравновешенной, остроумной, самостоятельной женщиной, с, может быть, лишь легким оттенком аромата одиночества, который есть у всех незамужних женщин тридцати лет. Но, разумеется, мы все одиноки. Это все знают, это почти что клише. Так что еще один слой моей сущностной фальшивости в том, что я лгал себе, будто мое одиночество особенное, что это исключительно моя вина, потому что я как-то особенно фальшив и неглубок. Но тут нет ничего особенного, ведь все такие же. В точности. Мертвый или нет, доктор Густафсон знал об этом куда больше меня, так что он сказал с каким-то внезапно неподдельным авторитетом и удовольствием (пожалуй, даже надменно, учитывая очевидность заявления): «Но если ты целиком фальшивый, манипулятивный и неспособный честно говорить о том, кто ты на самом деле, Нил, — (Нил — так меня зовут, это имя было на свидетельстве о рождении, когда меня усыновили), — то как же ты смог только что отбросить пикировки и манипуляции и быть со мной честным секунду назад, — (а прошла всего лишь секунда, несмотря на весь английский, потраченный на частичное описание содержания моей головы между тогда и сейчас), — о том, кто ты на самом деле?» Итак, оказалось, я совершенно верно предугадал, каким будет его логическое прозрение. И хотя я уже какое-то время его дурачил, так что для меня это не стало откровением, внутри я чувствовал себя очень уныло, ведь теперь я точно знал, что он будет таким же легко поддающимся влиянию и доверчивым, как все остальные, и у него даже близко нет необходимой мне огневой мощи, чтобы подарить надежду выбраться из ловушки фальши и несчастья, которую я сам для себя сконструировал. Потому что на самом деле, в действительности, мое признание в том, что я фальшивка и что я тратил время предыдущих недель на пикировки, чтобы манипуляциями добиться образа исключительного и проницательного человека, само по себе было манипулятивным. Было довольно очевидно, что доктор Густафсон, дабы выжить в своем бизнесе, не мог быть совершенно тупым или зашоренным относительно других людей, так что казалось разумным предположить, что он заметит мое постоянное отгораживание в первые недели психоанализа и, таким образом, придет к каким-то заключениям о моем, видимо, отчаянном желании произвести на него определенное впечатление, и, хотя нельзя быть до конца уверенным, таким образом существовала большая вероятность, что он сочтет меня пустым, неуверенным в себе человеком, всю жизнь пытающимся впечатлить других и манипулировать их представлением о себе, чтобы компенсировать внутреннюю пустоту. Ведь, в конце концов, не сказать, что это невероятно редкий или неизвестный тип личности. Так что то, что я предпочел быть якобы «честным» и диагностировать себя же, на самом деле было очередным шагом в моей кампании по убеждению доктора Густафсона в том, что я, как пациент, уникально проницательный и самоосознающий, и невелики шансы, что он увидит или диагностирует во мне что-либо, о чем я сам бы уже не знал и не обратил бы в собственное тактическое преимущество в смысле создания какого-либо образа или впечатления о себе, которое я хотел для него создать. И значит, его большое предположительно прозрение — главный мнимый тезис которого заключался в том, что моя фальшивость не так радикальна и безнадежна, как я заявляю, раз моя способность быть с ним честным в этом логически противоречила заявлению о неспособности быть честным — на самом деле несло в себе больший, невысказанный тезис, будто он мог разглядеть в моем характере нечто, чего я сам не видел или неправильно интерпретировал, и таким образом в состоянии помочь мне выйти из ловушки, указав на несоответствия моего представления о себе как о полной фальшивке. Но тот факт, что его прозрение, которому он так радовался и наслаждался про себя, было не только очевидным и поверхностным, но и неверным — он удручал, как всегда удручает, когда понимаешь, что можешь кем-либо легко манипулировать. Естественное следствие из парадокса фальшивости в том, что ты одновременно хочешь и одурачить всех на своем пути, и в то же время постоянно надеешься, что встретишь кого-то, кто будет тебе в этом равен и кого нельзя одурачить. Но ведь психоанализ был чем-то вроде последней соломинки — я уже упоминал, что перепробовал множество различных занятий, которые не помогли. Так что на самом деле «удручал» — это грубое преуменьшение. Плюс, конечно, очевидный факт, что я платил за помощь в спасении из ловушки, а он сейчас показал, что ему не хватает интеллектуальной огневой мощи. Так что теперь я прикидывал перспективу траты времени и денег на поездки дважды в неделю в Ривер Форест, только чтобы поводить психоаналитика за нос так, что он не поймет и подумает, что я действительно не такая фальшивка, как сам считаю, и что его психоанализ постепенно помогает мне это увидеть. То есть, вероятно, он в итоге получит больше, чем я, а для меня это будет очередная фальшь.
Однако как бы это ни было утомительно и схематично, ты, по-моему, как минимум уловил, что творится у меня голове. Ты четко видишь, что быть таким, как я, утомительно и солипсично. А я так всю жизнь прожил, как минимум, насколько могу вспомнить, с четырех лет и далее. Разумеется, как видишь, это также очень глупый и эгоистичный образ жизни. Вот почему наиглавнейший, глубокий и невысказанный тезис прозрения психоаналитика — а именно: то, кем и чем я себя считал, на самом деле вовсе не было мной — который я полагал неверным, на самом деле был верным, хотя и не по тем причинам, из-за которых доктор Густафсон, откинувшийся в кресле и приглаживающий пышные усы большим указательным пальцем, пока я прикидывался дурачком и позволял ему думать, что он объясняет мне противоречие, которое я сам не понимал, был в этом уверен.
Еще одним способом прикидываться дурачком на следующих сеансах было протестовать против его оптимистичного диагноза (даже некстати, так как все равно с того времени я махнул рукой на доктора Густафсона и начал обдумывать различные способы убить себя безболезненно и чисто, чтобы не отвратить того, кто меня найдет), перечисляя разные проявления моей фальши ради достижения истинной и непросчитанной целостности. Избавлю тебя от повторения всего списка. Я просто дошел в рассказах до детства (что так любят психоаналитики) и выложил все. Отчасти мне было любопытно, что он с этим сделает. Например, я рассказал, как уходил с по-настоящему чудесного бала, наслаждаясь запахом травы и далеких разбрызгивателей, или об ощущении ударов кулаком по ладони и криков «Эй, бэттербэттер», и низком распухшем красном солнце в начале игры против дуговых ламп, которые с лязгом включались в мерцающих сумерках последних иннингов, и о паре и чистом горелом запахе при глажке Легионской формы, или чувстве скольжения во время подката к базе и картине, как поднятая пыль оседает вокруг, или как родители в шортах и резиновых шлепках ставили у корта раскладные кресла и стирофомовые холодильники, как маленькие дети цеплялись пальцами за проволочную сетку вокруг поля или бегали за фолами. О запахе крема после бритья и пота тренера, небольшом венике, с которым он наклонялся и обмахивал плитки баз. В основном о чувстве, когда наступаешь на плитку и знаешь, что все возможно, чувстве, как будто высоко в моей груди сияет солнце. И о том, как только примерно к четырнадцати все это исчезло, но зато появилась тревога из-за оценок, и получится ли опять попасть в городскую сборную, или, например, я даже так тревожился, что все запорю, что мне даже перестало нравиться гладить форму перед играми, потому что это давало время на размышления, и я стоял настолько накрученный, что в тот вечер должен отлично сыграть, что даже больше не замечал тихих хихикающих вздохов утюга или особого запаха пара, когда нажимаешь кнопочку для подачи пара. Как я вот таким образом испортил все лучшие моменты. Как иногда мне казалось, что я сплю, и все это нереально, и однажды ни с того ни с сего я вдруг проснусь на середине шага. Частично из-за этого я, например, вступил в харизматическую церковь в Нейпервилле — чтобы духовно пробудиться, а не жить в тумане фальши. «Истина освободит вас» — Библия. Беверли-Элизабет Слейн любила это звать фазой чокнутого фанатика. И кажется, харизматическая церковь действительно помогла многим прихожанам и верующим, которых я встречал. Они были скромны, преданны и щедры, без устали отдавались служению церкви, даже не думая о награде, и жертвовали время и ресурсы на церковную кампанию по постройке нового алтаря с гигантским крестом из толстого стекла, поперечная балка которого светилась и была наполнена газированной водой, в которой плавали разные виды красивейших рыб. (Рыба — известный символ Христа среди харизматиков. Более того, многие из нас, самые преданные и активные, даже клеили на бамперы машин стикеры без слов и без всего, только с простыми линиями, очерчивающими контур рыбы — это отсутствие хвастовства показалось мне искренним и солидным). Но если честно, я очень быстро перестал быть тем, кто пришел, чтобы пробудиться и перестать быть фальшивкой, и стал тем, кто так жаждал впечатлить паству своей преданностью и активностью, что даже добровольно взял на себя сбор средств и ни разу не пропустил ни одного собрания, и участвовал в двух разных комитетах по координации сбора средств на новый аквариумный алтарь и решал, какие именно оборудование и рыбы нужны для поперечной балки. Плюс часто был тем, кто сидит в переднем ряду и чей голос в ответах был самым громким и кто наиболее вдохновенно размахивал обеими руками, чтобы показать, что в меня вошел Дух, и говорил на непонятных языках — в основном состоящих из «д» и «г» — не считая только того, что конечно же нет, не вошел, потому что на самом деле я только притворялся, что говорю на непонятных языках, потому что все другие прихожане вокруг говорили на непонятных языках и в них входил Дух, так что в припадке восторга я мог даже провести себя и заставить думать, что внутри меня правда пребывал Дух и что я говорил на непонятных языках, тогда как в реальности я просто выкрикивал снова и снова «Дагга мага ургл дургл». (Другими словами, так жаждал увидеть себя истинно перерожденным, что даже убедил себя, будто этот лепет был настоящим языком, каким-то образом не таким ошибочным, как английский, в выражении чувства Святого Духа, проносившегося сквозь меня джаггернаутом). Это длилось около четырех месяцев. Не говоря уже, как я падал на спину, когда пастор Стив проходил вдоль ряда и толкал прихожан, и в том числе меня, ладонью в лоб, но падал специально, а не будучи пораженным Духом, как люди вокруг (один из которых по правде потерял сознание и его приводили в чувства солями). Только когда однажды вечером после вечерни в среду я вышел на парковку, я внезапно пережил вспышку самосознания или ясности или как это назвать, внезапно перестал обманывать себя и понял, что все эти месяцы в церкви я тоже был фальшивкой, и был единственным, кто говорит и делает все лишь потому, что так же делают настоящие прихожане, и мне хотелось, чтобы все поверили в мою искренность. Меня это просто ошеломило, так живо я увидел, как обманывал себя. Открывшаяся правда была в том, что в церкви я стал еще большей фальшивкой, когда притворялся заново переродившимся естественным человеком, чем когда дьякон и миссис Халберштадт на своей миссионерской миссии впервые вдруг позвонили мне в дверь и уговорили попробовать. Потому что, по крайней мере, до церкви я себя не дурил — я знал, что был фальшивкой как минимум с девятнадцати лет, но хотя бы мог признать и встретиться с фальшью лицом к лицу, не обманывая себя, что был чем-то, чем я не был.