Стать Лютовым
Шрифт:
Выпроставшись из-под одеяла, она сбросила ноги на пол и села на краю кровати.
– Прими порошок,- сказал он,- и заснешь.
– Я тебе мешаю?
– сердито спросила она, а потом, расслышав сухую резкость своего тона, добавила: - Вот мы всегда так: каждое слово понимаем по-своему, что-то нам такое кажется..."
Иуда захлопнул книжку, положил ее рядом с собой на простыню.
– Это вы про себя?
– тихонько спросила Катя.- И про нее? Она плохая?
– На "ты", на "ты"!
– прикрикнул Иуда.- Ну не про тебя же... А ты хорошая? Очень?
– Она злая?
– сказала Катя.- А когда это выйдет?
– Никогда,- сказал Иуда.- Если я это опубликую, меня сотрут в горчичный порошок. Тебе будет
– Да,- сказала Катя.- А почему сотрут?
– Потому что у нас всё разложено по полкам,- сказал Иуда.- Я пишу о своем, Олеша - о своем, Платонов - о своем. И всё вместе это составляет духовную пищу для строителя социализма - кирпичного силача с очень капризным желудком. Если я начну писать о семейной скуке, то общественное пищеварение нарушится и меня объявят отравителем.
– Даже тебя?
– с сомнением спросила Катя.
– Даже меня,- кивнул Иуда.- Всяк сверчок знает свой шесток, пусть он и весит, как я, целых семьдесят кило.
– Ты сильный,- сказала Катя.- Вон какие руки.- И потянулась к чулкам, прозрачной шелковой горсткой лежавшим на ковре.
Решили идти ужинать в национальную харчевню, в народную среду. Иуда Гросман решил.
Не зря говорят в народе "ложиться на голодный желудок", а не "на голодное брюхо дневать" или "с утра сосать лапу", хотя голодуют люди и на заре, и в полдень, и на розовом закате. Но с утра есть еще надежда у рта сжевать что-нибудь, пропитаться до того критического часа, когда проклюнутся первые алмазные ростки в черном небесном поле, в то время как с наступлением ночи голодному остается только угрюмо идти спать и видеть во сне поросенка с хреном или куриный бульон с кнейделах. "Бог даст день, Бог даст пищу". А если нет, если забудет почему-то - значит, остается надеяться на себя: до темноты, может, что-нибудь да обломится... В крайнем случае "поспишь - пообедаешь", хотя это и не факт.
Но ужин - это святое. Как красиво! После дневных трудов и хлопот собирается семья, отец сидит во главе стола, тихая мать несет на блюде гуся с гречневой кашей, крупно нарезанные помидоры с белыми поясками лука и пирожки с тушеной капустой. И это вечернее насыщение клана, торжественное, уходит лучом в глубь старых веков и до медного дна высвечивает связь поколений.
Но нет гуся, и нет блюда, и тихой матери нет.
Укрывшись от вечернего ветра за выступом скалы, Блюмкин сидел на коричневом тибетском камне, на гребне узкого горного перевала один и невни
мательно разглядывал долину, лежавшую в ущелье глубоко внизу. Спуск в долину был крут, почти отвесен; старая конная тропа в два копыта шириною петляла, вилась по склону, уходившему вниз на добрых восемьсот метров. Тропа была чуть заметна, она едва угадывалась по размытым желтым пятнам, оставшимся от расклеванного птицами лошадиного навоза.
Не подымаясь с камня, Блюмкин достал из наплечной сумы чистую белую тряпицу и провиант: почерствевшую лепешку, надломленную головку чеснока и баклажку с водой. Пронзительные лучи уходящего солнца нащупали на дне ущелья, в долине, три овальных озерца, и вода в них вспыхнула синим, розовым и зеленым светом. Блюмкин медленно жевал сухую лепешку и, покачивая головой в дикой войлочной шапке, рассуждал о том, что действительно всякому делу свое время под солнцем, что хорошо и замечательно грызть здесь, на границе между землей и небом, тибетский сухарь, но и в родительском доме хорошо было иногда сидеть за вечерним столом и глядеть, как отец преломляет субботний хлеб, а тихая мать несет в черном помятом котелке белую картошку, скудно приправленную подсолнечным маслом. И братья с сестрами ждут, когда отец закончит молиться над хлебом, и вровень горит пара свечей в серебряных подсвечниках, доставшихся еще от прадеда, от которого, кроме имени, ничего не сохранилось в памяти, и сберегаемых в семье как зеница ока. А откуда взялись они, серебряные, у прадеда, еще более нищего, чем трижды нищий отец? Кто завещал ему,
Бог знает, где они лежат, эти кованые звенья тяжелой неразрывной цепи. Прадед Мордке светится точкой на окраине памяти, а потом - тьма. Тьма, но не разрыв.
Блюмкин закончил жевать, попил воды из баклажки и поднялся с камня. Подойдя к самому краю обрыва, он взглянул вниз. Внизу, метрах в тридцати, желтела тесная площадочка, в ее каменистой земле он похоронил Олю год назад.
Оля. Она сама пошла за ним, как красивая собачка, в том кафе, в "Верлибре", в Одессе. Она даже не попрощалась ни с этим Юрой, ни с Иудой, ни слова им не сказала. Встала и пошла. Теперь Юра стал знаменитостью, не говоря уже об Иуде Гросмане. Иуде, если память не изменяет, дали разрешение на поездку в Европу, а его, Якова Блюмкина, отправили в Тибет. Каждому свое, и всему свое время. В Персии больше делать нечего, в Монголии - тоже. Остается Палестина, там работы много: расширить сеть, забросить в Тель-Авив полсотни книг, наладить торговлю... Еще два года с кусочком - и стукнет тридцать, и тогда можно будет распрощаться со всеми этими делами и сесть писать стихи. Только стихи. Только хорошие, лучшие.
Оля? Завербовать ее не стоило никакого труда, она сама пошла на контакт, упала в руки, как груша с ветки. Кто ж тогда знал, что всё так кончится. И кто знает, сколько людей пропало здесь, в погоне за Шамбалой.
Темнело на глазах, редкий воздух высокогорья наливался прозрачной холодной синевой. Надо было идти, и идти быстро: в походном лагере рано ложились. Блюмкин поправил суму на плече и ходко зашагал вдоль перевала к разъему меж двух равновысоких горок, поросшему арчатником. Через сорок минут хода он вышел к состоявшему из четырех полотняных палаток лагерю Рериха.
– Молодой лама,- сказал Рерих, разглядев подошедшего к палатке Блюмкина в его оранжевом балахоне.- Вот и вы. Зябко. Выпейте чайку, согрейтесь... Эй, Чанги! Чаю!
Вокруг палаток живым валом уложены были на землю верблюды каравана: Рерих опасался разбойников и просто лихих людей, ночной порой появлявшихся в этих местах неизвестно откуда, как будто из-под земли. Блюмкин привычно отметил, что караванщики и слуги, привалившись к верблюжьим теплым бокам, спят в обнимку с карабинами.
– Люди Дже-Ламы, я слышал, добежали уже и досюда,- сказал Блюмкин.
– Молодой лама улавливает шепот, долетающий из Гоби,- с довольной улыбкой сказал Рерих.- У вас прекрасный слух.
Дже-Лама, выпускник юридического факультета русского университета, в пустыне Гоби не юриспруденцией занялся - сбил отряд разбойников, налетал на караваны. Пощады он не знал, рубил миролюбивым пленникам носы, уши, руки. Монгол убил его выстрелом в упор, спрятав револьвер под дружелюбным подношением. Голову Дже-Ламы, укрепив ее на шесте, носили по азиатским базарам: вот, глядите, великому разбойнику пришел конец! Но бедовые люди покойного Дже-Ламы, расколовшись на летучие ватаги, разбежались повсеместно. И если даже стреляли и грабили путников на караванных дорогах совсем другие налетчики, шелковистая азиатская молва шелестела: "Это неистребимые всадники Дже-Ламы, это они!"
За верблюжьим ограждением, в непроглядной темноте тягуче перекликались часовые: "Хоя-хе!", "Ки-хо-хо!". Неторопливо прихлебывая чай из пиалы, Блюмкин исподлобья с интересом поглядывал на Рериха.
– Иногда мне кажется, молодой лама, что вы не чужды художественного вкуса,- благодушно протягивая козлиную бородку сквозь кулак, сказал Рерих.Так вот, сегодня выдался чудесный день и особенный, отличный от других: к алмазному венцу горы подымался красный охряный буйвол, серебряный месяц его рогов соперничал с солнцем. Я видел это.