Статьи из журнала «Новый мир»
Шрифт:
В этом вся Слепакова: от зоркости, пристальности, изобразительной точности — внезапный переход, метафизическая дерзость; и последние — крошечные, еле уловимые — детали быта стали-таки первыми, переведены в иной план. Мир Слепаковой настолько узнаваем, что, кажется, исчезни завтра Петроградская — или по крайней мере ее родная Большая Зеленина, — и по слепаковской книге можно будет ее восстановить: по «Праздничному пути» и «Утреннему пути», по «Семейной небыли» и «Окну на Гатчинской улице». Эта пристальность на протяжении всей слепаковской жизни в литературе ей не изменяла — она точна и пластична в стихах, прозе, драматургии. В остальном ее поэтика существенно менялась.
Слепакова с ранних лет почти демонстративно противопоставлена тому, что стало (не знаю уж, с чьей легкой руки) называться петербургской школой: «культурность», понимаемая как нагромождение греко-римских реалий, отсылок, цитат — главным образом из Боратынского и Мандельштама… длинная строка… так называемый дольник, а чаще — александрийский стих… Эти приторно-сладкие, тяжеловесные, антологические стихи, временами напоминающие путеводитель по историческому центру Петербурга, писались во множестве; на смену антологичности пришло «кушнерианство», неприкрытое эпигонское паразитирование на одном из лучших русских поэтов современности (друге,
Ей было не привыкать к этой нише. Последняя в девятом-первом, обойденная славой в начале пути, известная узкому кругу ценителей в семидесятые, оказавшаяся ни с кем (то есть против всех) в восьмидесятые, вместе с большинством поэтов ставшая маргиналом в девяностые, она, ежели можно так выразиться, уже умела все это, поскольку всю жизнь хлебала большою ложкой. Тут и вечные бытовые унижения, с такой испепеляющей, лавинно-нарастающей ненавистью перечисленные в стихотворении «Памяти Тани»; и явное несоответствие таланта и славы; и годы замалчивания; и панибратское хамство литначальства; и выживание поденщиной — что до перестройки, что после; и все это — помноженное на ее уникальный женский, человеческий и поэтический темперамент, то есть переживаемое стократ острей. Поэтому в девяностые годы Слепакова закономерно стала голосом всех отверженных. И тут-то к ней пришла поздняя слава: ее последних книг было не достать, журналы охотно брали подборки. Жить на поэзию было нельзя, но жить поэзией — можно; и Слепакова с болью и ненавистью говорила за всех и обо всех. Некоторые ее поздние стихи шокирующе-страшны, в них она договаривается до той правды, которую и наедине с собой обычно не проговариваешь (вспомним хотя бы «У одра», «Бред», «Стихи о трех повешенных»). Это по-прежнему в высшем смысле «культурные», стройные и строгие стихи, чуждые лобового, публицистического пафоса, но в них слышится такое омерзение, такая боль и тоска, что главным свидетельством нашего времени вполне может остаться именно эта книга:
В ночь, когда Отчизна пышет Смесью гноя и ликера, — На войну! Война все спишет: Ни урока, ни укора, Только рок! Под звуки вальса Не пойдут юнцы к убою! Рок победы, раздавайся — Над врагом ли, над собою… Росс незрелый, неуклюжий И не храбрый — веселися, «Сникерс» хавая над лужей, Где мозги в мазут влилися. . . . . . . Пейте, матери, пииты, Желторотые солдаты, — Так и этак без защиты, Так и этак виноваты.Что у другого было бы невыносимой газетчиной, или пошлостью, или диссонансом — в стихах Слепаковой органично, ибо все сплавляет воедино жар ее неутолимого желания высказаться, выговориться до конца, назвать и заклясть, утешить и оправдать. Это яростная поэзия. Последними были все — чеченцы, русские, пииты, солдаты, старики, дети: все унижены. Лирическая героиня Слепаковой — и в этом особость, уникальность ее места в русской женской поэзии — вообще постоянно унижена и не боится об этом говорить. Ее знаменитое стихотворение «Последние минуты» — своего рода манифест этой униженности, «последнести», вытесненности из высшего круга: героиня, прощающаяся с любимым у подъезда, мучительно стыдится своей улицы, описанной — редкость у Слепаковой! — тем шестистопным ямбом, который только подчеркивает, по контрасту, все прелести окраины:
Тянулися ко мне изнывшие в разлуке Суставы сточных труб, брандмауэры, люки. . . . . . . . . . Мы вышли из такси, и тотчас, у ворот, Весенний льдистый вихрь освобожденной пыли УдарилИ это-то болезненное внимание к унижению, гордость, мгновенно готовая обернуться доверием, мучительное, надрывное сострадание (и готовность к тому, что оно будет отвергнуто и попрано, чтобы мы не забывали, где живем!) — все это делает поэзию Слепаковой истинно христианской. Слепакова всегда сострадает одиночке, меньшинству, последнему. А то, что она была последним, кто в нашей поэзии это умел, — увы, подтверждается слишком многими примерами в современной словесности. Здесь нет места и времени рассказывать об исторических стихах и поэмах Слепаковой; негде процитировать ее «Сказ о Саблукове» — еще один простой, но эпически-мощный манифест неучастия, самостояния, отдельности. Скажу лишь, что Слепакова всем своим творчеством доказывает: потрясение возможно там, где есть острый глаз, сильная эмоция и христианское (пусть внецерковное, пусть подчас антицерковное) стремление сделать последних — первыми. Дать голос безгласным, дать надежду отчаявшимся, дать оправдание бессильным постоять за себя (именно такое понимание поэзии Слепакова прокламирует в превосходной «Легенде о льве святого Иеронима»). И книга Нонны Слепаковой, и вся ее жизнь — не только самое убедительное свидетельство о нашем времени, на взгляд автора этих строк, но и существенное оправдание его в глазах будущего.
Город, где хнычет гармошка, Город, где рычет резня, Темечком чувствовать можно, Но оглянуться нельзя. Там огнедышащи купы Вспухших церквей и домов, Там освежеваны трупы Нерасторопных умов. . . . . . . Боже! Дозволь уроженке С Пулковских глянуть высот Хоть на бетонные стенки С черными зенками сот. Как убежишь без оглядки, Без оборота назад — В том же ли стройном порядке Мой покидаемый ад? Так же ли кругло на грядке Головы ближних лежат? Так же ли в школьной тетрадке Хвостик у буквы поджат? Слушаться я не умею И каменею на том — Ломит кристаллами шею, Сводит чело с животом, Дальнего запаха гари Больше не чует мой нос, Губы, что вопль исторгали, Оцепенели на «Гос…» Не в назидание бабам Солью становится плоть: В непослушании слабом Пользу усмотрит Господь, — Чтоб на холме я блистала, Дивно бела и тверда, Солью земли этой стала И не ушла никуда.№ 2, февраль 1999 года
Трогательная книга, или О вреде твердой обложки
Игорь Меламед. В черном раю: стихотворения, переводы, статьи о русской поэзии. — М.: Книжный сад, 1998.
– 240 с.
Книга Игоря Меламеда представляет собою не только мини-избранное за 1982–1998 годы, но и своего рода поэтический манифест, в котором стихотворения, переводы и следующие за ними критические статьи (числом две) должны друг друга поощрять, оправдывать и иллюстрировать.
Книга, кажется, призвана являть «традиционалистское» (если такое есть) направление в отечественной поэзии, как О.Павлов, В.Отрошенко и А.Варламов демонстрируют преодоление постмодернизма и продолжение реалистических традиций в прозе. Реализм и верность традиции в сознании этих авторов, а также их главного апологета Павла Басинского означают также и теплоту, и доброту, и сострадательность (о гуманизме говорить остережемся — термин, что называется, о двух концах, многие понимают гуманизм как атеизм). В противовес «холодному» постмодернизму и «бесчеловечному», «деструктивному», «механистичному» авангардизму творчество новых традиционалистов насыщено теплом и любовью, в чем позволительно подчас усомниться, особенно как взглянешь, с какою яростью традиционалисты любых мастей отстаивают свои позиции. Павел Басинский снабдил своим послесловием и книгу Меламеда; в этом послесловии он в своей манере мазнул дегтем Вознесенского и Евтушенко (как «поэтов исключительной глухоты»), а также поддержал и договорил до полной определенности (за что ему отдельное спасибо) наиболее сомнительные теоретические положения автора книги. Будемте, однако, книжку читать.