Статьи
Шрифт:
В качестве следующего примера возьмем Евхаристию. Если она стала одним из многих «средств благодати», если цель ее — с точки зрения и богословия, и благочестия — свелась к индивидуальному назиданию и освящению — так, что всякий иной аспект фактически исключался, то и это произошло потому, что ее экклезиологическое, а значит, и космическое, и эсхатологическое измерения просто исчезали в новой, «озападненной» богословской перспективе. Надо только удивляться, до какой степени богословие таинств, выстроенное в этой перспективе, мягко говоря, пренебрегало такими существенными аспектами евхаристического ordo (чина), как синаксис, чтение Евангелия (благовестие), приношение, собственно Евхаристия, а также взаимозависимостью всех этих аспектов и их органической связью с освящением и причащением, равно как и отношением Евхаристии к времени, которое проявилось в таком чисто христианском установлении, как День
С точки зрения такого рода богословия и благочестия кажется бессмысленным утверждение, что Евхаристия, а заодно и все остальные таинства, и leitourgia Церкви в целом приводят нас к началу и концу всех вещей, раскрывая истинное их значение и судьбу во Христе; что настоящая функция, или leitourgia церковного культа (с его особой структурой и ритмом, с его несказанной, небесной красотой в каждом слове и в каждом священнодействии) — быть истинной эпифанией новой, искупленной во Христе твари, присутствием и силой в «мире сем» радости и мира о Духе Святом, нового эона Царства, и, будучи всем этим, быть также источником и средоточием par exellence (по преимуществу) веры и богословия Церкви.
Ничего этого не услышат и не поймут сегодняшнее богословие и сегодняшнее литургическое благочестие.
Первое затворилось в своих собственных «данных» и утверждениях и, имея очи, не видит, имея уши, не слышит. Последнее же вовлечено во всевозможные литургические «опыты», за исключением того единственного, который выражен в самом законе молитвы. И если сегодняшняя христианская община все больше и больше отвращается от обоих, в богословии видя лишь философские спекуляции, интересные одним профессионалам, а в богослужении в лучшем случае источник индивидуального «вдохновения», а в худшем — бессмысленную «обязанность», которую надо по возможности свести к «разумному минимуму», — то всему причиной взаимное отчуждение богословия и богослужения, их капитуляция перед западными категориями и дихотомиями. И здесь мы подходим к последнему вопросу: можно ли преодолеть это отчуждение?
6
Все вышесказанное, я полагаю, дает основания для положительного ответа: да, можно. Но лишь при условии, что богословское сознание восстановит свою былую целостность , нарушенную веками западного плена, если оно вернется к старому, но верному выражению этой целостности: lex orandi lex est credendi (закон молитвы есть закон веры). В качестве же первого условия это предполагает двойную задачу: литургическую критику богословия и богословскую критику богослужения. Здесь я лишь вкратце намечу свое понимание этой двойной задачи.
Утверждение, что богослужение есть источник par exellence богословия, не означает, как думают некоторые, сведения богословия к богослужению, его трансформации в «литургическое богословие». Последнее явилось лишь результатом болезенного взаимоотчуждения богословия и богослужения и, стало быть, незаконным чадом недолжных отношений. Все богословие и в самом деле призвано быть «литургическим», но не в том смысле, что богослужение — единственный объект его внимания, а в том, что вся его «область касательства» укоренена в вере Церкви, вере, проявляемой и сообщаемой в богослужении, в том кафолическом видении и опыте, которого так недостает современному богословию, оторванному от богослужения.
Западное влияние на наше богословие выразилось и в изменении структуры богословской деятельности. Богословие фактически разбилось на множество вполне «автономных» дисциплин, каждая из которых находилась в зависимости от собственного набора «данных» и собственного метода — без сколько–нибудь ясного принципа координации и «интеграции» в какое–то общее видение и, по существу, без всякой общей задачи. Если для Римской Церкви такой принцип заложен в иерархическом magisterium (учительстве), под которым понимается авторитет богословия, как такового, а протестанты даже и не претендуют на какое–либо систематическое богословие как богословие Церкви, возвьпиающееся над множеством крайне расплывчатых исповедании , то православное богословие находится в необычном и весьма уязвимом положении.
С одной стороны, оно заимствовало — и совершенно некритически — западную научную организацию богословской работы, которая на практике вела к все большей ее атомизации в целый ряд ничем не связанных и взаимонезависимых «дисциплин». С другой стороны, ему не удалось найти и определить критерии и методы, способные интегрировать эти дисциплины не просто в стройное целое, но в адекватное и живое выражение самой веры Церкви. Усвоив еще недавно чуждые ему методы, православное богословие не дало ответа на предварительный вопрос: как должны они выражать опыт Церкви? В результате мы получили догматическое богословие, сконструированное более или менее по образцу схоластической теологии, опирающейся на «данные» (data) и «утверждения», библейское богословие, мечущееся между безоговорочным усвоением западного «критицизма» и столь же безапелляционным его отвержением (что, в свою очередь, вело либо к полному отказу от западных критических теории, либо к не менее западному фундаментализму), и, наконец, призрачный сонм «исторических и практических дисциплин, чье отношение к богословию, как таковому, остается хронически двойственным и проблематичным. Дело не только в отсутствии всякой связи между этими дисциплинами, а в том, что ни по своей структуре, ни по своему самоопределению, ни порознь, ни сообща, они не могут служить кафолическим (т. е. цельным и адекватным) выражением веры и опыта Церкви.
И если, как мы пытались показать выше, истинная функция leitourgia — в том, чтобы быть эпифанией веры Церкви, «делать Церковь тем, что она есть», то богословие должно заново отыскать путь к этому источнику и заново открыть в нем ту самую общую почву, ту первоначальную цельность и то видение, утрата которых проявляется в его нынешней предметно–методологической фрагментации. При всей очевидной пользе специализации для научно–богословского развития она не только не исключает, но прямо–таки требует — как важнейшего залога своего успеха, состоятельности и самооправдания — сближения и взаимного согласия всех богословских дисциплин по отношению к их общему источнику и общей задаче. Этот общий источник — опыт Церкви; эта общая задача — адекватное, последовательное и вероятное изложение, изъяснение, а если нужно, то и защита такого опыта. Если богословие возникло из Церкви и ее опыта, то и приводить оно должно к Церкви и ее опыту. В этом смысле оно никогда не может быть автономным и самодостаточным. Его вероятность заключается не в состоятельности, опирающейся на ratio, но в нацеленности выше себя — на тот опыт и ту реальность, которые только и дают жизнь его словам, делая их «аутентичными».
Но что же это означает в практическом плане? По отношению к leitourgia как общему источнику всех богословских дисциплин это означает, что, каков бы ни был объект богословского внимания и исследования, первым и важнейшим «данным» богословия остается его переживание, место и значение в контексте богослужения. Ограничиваясь лишь одним примером, скажем, что богослужение пасхального triduum'a (тридневия), т. е. Страстной Пятницы, Великой Субботы и Светлого Воскресения, может поведать о «доктринах» творения, грехопадения, искупления, смерти и Воскресения куда больше, чем все прочие loci theologici вместе взятые, и поведать (подчеркнем это!) не только текстами — величайшим творением византийской гимнографии, — а и самим «опытом», неизреченным и просвещающим, который преподается Церковью в эти дни, их внутренней взаимообусловленностью и, наконец, самой их природой как эпифании и откровения. В самом деле, если слово таинство еще имеет сегодня какое–то значение, как переживаемое в опыте, а не просто объясняемое, то именно здесь, в этом уникальном богослужении, открывающем и сообщающем еще до того, как начинает объяснять, делающем нас свидетелями и участниками всеобъемлющего события, из которого вышло все остальное: разумение и сила, знание и радость, созерцание и причастность.
Этот опыт высветляет и собственно богословскую деятельность — будь то экзегеза библейских или святоотеческих текстов либо разработка вопросов вероучения и поиск путей ее приложения к проблемам жизни и человека. И именно в Евхаристии, в ее ordo и движении, в ее связи со всеми другими таинствами и богослужебными циклами, можно обнаружить единственно подлинный и кафоличный источник экклезиологии — в ее космическом, равно как и эсхатологическом, в ее институтивном, равно как и сакраментальном, измерениях. И наконец, именно в «богослужении времени», в тех его циклах, что призваны освящать жизнь, впервые переживается — еще до всякого «объяснения» — подлинное содержание христианского учения о мире и подлинный смысл христианской эсхатологии. Понятно, что здесь мы можем предложить лишь самый поверхностный анализ изначальной и органической связи между богословием и литургическим самопереживанием Церкови как первым исходом и «проблеском» такого богословия. И именно литургическая критика богословия должна вооружить нас таким анализом, заново раскрыть некогда живую и действенную взаимосвязь этих двух насущнейших leitourgiai (служений) Церкви.