Стеклянный крест
Шрифт:
Для своего отдыха в августе желтого дракона я разработал принципиально иной вариант, оказавшийся для меня счастливым и гибельным. Целью моего похода стал городишко Лихов, откуда родом моя мама и где, насколько мне было известно, еще жила ее дальняя родня. Мама с большой любовью говорила об этом дремучем Лихове, где прошли ее, как она выражалась, "слатенькие денечки", и я, неприкаянный монстр-одиночка, загорелся идеей обрушиться на этот город с шальными деньгами и осчастливить всех своих родичей. Я навыдумывал целую кучу тихих и бездетных старичков, которые, конечно же, помнят и любят мою бедную маму, они, естественно, примут меня как родного, и мне не придется предъявлять удостоверение личности: сама моя личность – уже документ. Я так распалил себя своими фантазиями, что собирался в спешке, как будто боялся опоздать к похоронам всех этих старичков, и ругал себя за то, что раньше обходил город Лихов стороной. Наверно, захотелось домашнего уюта, который Лизавета, сама неприкаянная, обеспечить мне не могла.
До Лихова я добрался к исходу дня: сперва на электричке, потом на катере от Кимр, потом на рабочем поезде, останавливавшемся у каждого куста. От станции шел берегом тихого озера, в котором отражался закат, и любовался игрой непуганой рыбы. В одном особенно заманчивом для рыбака месте не удержался, сошел к воде, быстренько собрал удочку (мотыль у меня был с собой) и, трижды закинув, как в сказке, вытянул трех совершенно одинаковых подлещиков, каждый весом около трехсот грамм. Вот так, с приятно тяжелым куканом, с рюкзаком за спиной и с походной сумкой через плечо, я и вступил в городок Лихов. Кривые улицы были темны и пустынны, единственный встречный мною лиховец оказался до ризположения пьяный, он, пошатываясь, стоял у стены покосившегося трехэтажного дома, подпертого толстыми бревнами,
Так оно и оказалось. Иван Данилович был жив, здоров и ясен умом, хотя минувшие годы и сделали из него сухопарого сутулого старика с изможденным лицом и седой мальчишеской челочкой на лбу. Мое появление в столь поздний час очень его встревожило, стоя в женском фартуке (но при галстуке), с полотенцем через плечо, на пороге длинного, как казарма, кривого одноэтажного дома, он все вытирал об это полотенце трясущиеся руки и поглядывал через плечо в глубь коридора, как будто прятал у себя иностранного резидента. Личность мою он сомнению не подверг, хотя предъявленный мною паспорт осмотрел с интересом. Когда же я изложил ему свои намерения (пожить у него на квартире недельки три – разумеется, не бесплатно), лицо его передернулось, и он ответил мне категорическим и даже враждебным "нет". Нет – так нет, я не назойлив. Если бы в эту минуту я, извинившись, ушел, вся моя жизнь, наверно, кончилась бы по-другому. Но я протянул Ивану Даниловичу кукан с подлещиками, которых мне и в самом деле некуда было девать. Эта бесхитростная деталь тронула душу сурового старика, и мы сошлись на компромиссном варианте: я остаюсь на ночевку, а утром дядя Ваня подыщет мне что-нибудь более, как он выразился, благоприемлемое. После чего я проведен был в опрятную общую комнату с кафельной печью и полированным гэдээровским гарнитуром и, удивляясь провинциальной заполошности, принялся разоблачаться, а хозяин отправился на кухню жарить моих подлещиков.
За ужином мы разговорились. Иван Данилович овдовел два года назад, о чем сообщил мне с непонятным, каким-то мстительным удовлетворением, и в этом пункте прогнозы мои не сбылись: в расчете на то, что старушки живут дольше стариков, я привез из Москвы несколько бутылок сладкого вина. "Вот это лишнее, – сказал старик, – такое у нас и домашнее есть, только получше". Однако выпить за упокой души моей матушки и своей супруги не отказался, а когда бутылка кончилась, принес своего, рябиново-яблочного, и мы оживленно беседовали чуть ли не до рассвета. Жену дяди Вани я почему-то обязан был помнить и долго притворялся, что помню, пока не был безжалостно уличен. Со своей стороны дядя Ваня, не в пример мне, был в курсе всех наших семейных дел, весной он ездил на похороны моего отца, но поминать его со мною доброй чаркой не пожелал. "Нет, Женечка, я в жизни никому не угождал, и вам в угоду я кривить душой не стану. Не согласен я с вашим к отцу отношением". И ради подкрепления своих слов даже прикрыл рюмку ладонью. Я был удивлен: ах ты, старый говнюк, черт знает какая родня, седьмая вода на киселе, а туда же, берется читать мне нотации. Да что он знает о моем отношении к отцу? Только то, что меня не было на похоронах. Ну, как же: Аркашенька из армии с гауптвахты сбежал, чтобы с отцом попрощаться, а этот, видите ли, большой ученый, интеллигент, пренебрег последним сыновним долгом. "Нет, Женечка, дело не только в этом. Ну, не пришли попрощаться, заняты были – поправимо: сходите на могилку, повинитесь, поладить с покойным нехитро, он терпелив и согласен ждать, надо только усилие сделать над собой, перебороть свою гордыню. Но там большое множество обид накопилось, долго придется каяться, много вы горя отцу причинили, он мне ведь жаловался на вас, когда ко мне сюда приезжал. И жить-то вы с ними под одной крышей не можете, и сына слабоумного они растят, и на кого он маму променял, разве вы ничего этого ему не говорили?" Я слушал старика с отвращением и тоской: нет, не такой встречи я ждал в городе Лихове. Оправдываться я счел излишним, но и спускать без ответа не стал. "Не судите, дядя Ваня, – сказал я ему, – да не судимы будете". Больше мы к этому вопросу не возвращались, однако потребовалось время, чтобы мое отвращение улеглось. Впрочем, старик не слишком-то заботился о моей реакции: ему важнее было выговориться самому. Так, слово за слово, мы и подошли к разговору о том, почему я явился не в добрый час и застал этот дом в зените, так сказать, городской славы.
Просто и откровенно Иван Данилович рассказал мне, что в марте этого года случилось большое несчастье: над дочкой его, шестнадцатилетней Анютой, зверски надругались четверо пьяных молодцов. Этим, кстати, и объяснялась интонация скорбного удовлетворения, с которой Иван Данилович говорил о своей покойной супруге: счастье ее, не дожила до такого позора. Огласка, как это часто бывает в провинции, произошла полная, сами же виновники своим подвигом похвалялись. Насильник, как выяснилось, был один, остальных он пригласил поприсутствовать: Иван Данилович никак не объяснил это обстоятельство, я же предположил, что этот самый Володя (так звали насильника) что-то такое стремился то ли своим дружкам, то ли девушке доказать. Еще мне подумалось, что, если бы не присутствие посторонних свидетелей, Анюта, наверно, и не стала бы посвящать в свой позор отца: в ее возрасте такое случается часто, о половине подобных происшествий не рассказывают ни подружкам, ни матерям. Так или иначе, узнав о случившемся, Иван Данилович поклялся памятью покойной жены, что не оставит преступление безнаказанным, и слово сдержал. "Восьмого марта, звери, содеяли, – трясясь от негодования, говорил старик, – я на суде потребовал учесть этот факт как отягчающее обстоятельство, здесь и глумление, и цинизм".
Я слушал его с сочувствием, но не поддакивал: мне жалко было девчонку, ее ведь дважды жестоко покарали, сначала тот молодчик, потом родной отец. Пренебрегая девичьей стыдливостью, он выставил ее беду напоказ. Тут были не только естественные отцовские чувства, но и какие-то стародавние счеты с родителями этого Володи, людьми в городе Лихове не последними. "Я им давно говорил: берегитесь, у вас растет зверь. Не вняли моему предостережению, а я ведь прав – и всегда был прав, всю жизнь сумел прожить по законам правды и справедливости". Все это было прекрасно, но я подумал, что мама несчастной девчонки, будь она жива, не допустила бы такого торжества правды. Гордая и полная достоинства откровенность, с которой дядя Ваня рассказывал о деталях происшествия мне, постороннему, в сущности, человеку, меня тяготила. "Все ноги от колен до паха в синяках. Этот на суде говорит: сама, дескать, ногами отбивалась, там парты тесно стоят. А я полагаю, дружков своих хотел выгородить, они ей наверняка ноги держали, то есть фактически соучаствовали, а не просто смотрели. Аттракцион себе устроили на женский праздник, золотая лиховская молодежь. И груди в кровоподтеках ужасных, зубами кусал ей груди, зверь, а груди – только слово одно, две чайных ложки, ребенок совсем. С другой стороны, сама виновата, сама дохлюсталась, сама с ними пошла, в школу через окно залезали, спрашивается – зачем? Силой им бы ее ни за что не втащить. Теперь сидит, глаз не кажет, от людей прячется. Счастье еще, что аборта не пришлось делать, хоть эта напасть миновала, три раза я врачей приводил проверять. Ну, что ж, урок получила, жестокий урок, надолго к этим играм интерес потеряла. Настолько ей безразличны теперь все эти передовые вопросы, что и меня не стесняется. Осмотр – так осмотр, трусишки стягивает, подол поднимает и ложится". Старик токовал, как тетерев, тряся головой и ничего вокруг не слыша, но я-то слышал шорох за дверью и ждал: сейчас ворвется, закричит. Нет, стерпела. С этим Володей у девчонки были какие-то предыдущие отношения, я видел черновик письма, которое она ему писала туда: "Ты сам все испортил". Но это открытие, которое, надо сказать, всю историю поворачивает иной стороной, было мною сделано много позднее. Видимо, Иван Данилович соскучился по мужской компании с интеллигентным разговором за стаканом вина, потому что наутро его настроение переменилось: он сообщил, что искать другую квартиру не нужно. Деньги он при этом запросил с меня хорошие, совсем не родственные, за такие деньги, я полагаю, в те времена в городе Лихове можно было на месяц снять целый дом. Судьба предоставила мне еще один шанс избежать ловушки, отказавшись от постоя, однако ночная откровенность дяди Вани связала руки и мне, старик расценил бы это как пренебрежение, даже брезгливость, и без того он приписывал мне какую-то непомерную гордыню. Слово это, между прочим, очень меня уязвило. "Гордыня! – повторял я, про себя, разумеется, сидя, как нахохлившийся сатир, на озерном берегу. – Подумать только, гордыня! И это сказано обо мне, о человеке, который себя называет не иначе, как "несчастный урод".
Как бы то ни было, мы сговорились: возвращаться в Москву несолоно хлебавши я не хотел. Пять дней я провел в городе Лихове. Каждое утро я уходил рыбачить, как на службу, и дядя Ваня поднимался вместе со мною, заботливо собирал мне сухой паек (крутые яйца, сало, огурцы) и с добрыми напутствиями провожал до дверей. Забавно, однако: кроме тех трех судьбоносных подлещиков, за все эти дни, проведенные мною на плоских берегах Лиховского озера, я ничего достойного отдельного упоминания не поймал. Природа выполнила свою задачу – и, погубив меня, злорадно смотрела, как я тоскую у пустой воды. Я добросовестно сидел до обеда, потом сматывал удочки и уходил восвояси. Был магазинчик там, при выходе к берегу, двери его были все время заложены тяжелыми ржавыми засовами, но это меня не смущало: я навел нужные справки, стучался в нужную дверь, и продавщица, тоже, кстати, Прохорова, безотказно выносила мне пару бутылок белого и всякий раз сокрушенно глядела мне вслед, искренность чувств ее, лишь слегка замутненных денежным интересом, объяснялась и родством нашим с нею, и моим уродством, и тем, что она все обо всем знала и все предвидела – включая, возможно, и мою преждевременную смерть. Старик всякий раз возмущался, когда я выставлял на стол свою добычу: "Вам, Женечка, деньги, наверное, даром даются, зачем вы их тратите так беззаботно? Я Нюрку знаю, она, разбойница, вдвое берет". С меня разбойница брала втрое, но я был при деньгах – и, несмотря на отвратительный клев, пребывал в отличном расположении духа. В доме восхитительно пахло щами из свежей капусты (дядя Ваня вообще был прирожденным стряпуном, а уж за эти щи я, стосковавшийся по домашним радостям, готов был простить ему любые грехи), присутствие же где-то там, в глубине, затравленной девочки делало этот дом родным для меня. Анюта между тем упорно пряталась, даже не откликалась, когда отец ее звал. "Анечка, доченька, – говорил дядя Ваня расслабленным голосом, – ну, выйди, неудобно, хоть поздоровайся с гостем!" В ответ – лишь шорох за дверью и шаги. "Стыдится", – как бы оправдываясь, говорил мне дядя Ваня. Я понимающе кивал и наливал новую чарку. Мне, собственно, и не нужно было, чтобы Анюта выходила. Разница лет (ей шестнадцать, мне тридцать) плюс дальнее, но родство ее с моей мамой, к тому же еще пережитое горе, которое сближало, но не той стороной, – все это, в сочетании с моим безобразием, делало неактуальной проблему пребывания под одной крышей двух молодых людей противоположного пола, мне даже не хотелось, чтобы Анюта к нам выходила, и я досадовал на старика, когда он ее звал: ей ни к чему было видеть подвыпившего урода, а я не хотел увидеть нечесаную заспанную дуреху, которую глупо даже жалеть. Имя "Анюта" казалось мне некрасивым, убогим, впрочем, об этом я уже говорил.
Я так и не узнал, где Анюта прячется в этой странной постройке. Внутренняя дверь вела вовсе не в ее комнату, а через длинный извилистый коридор прямо на кухню. В углу этой кухни, бессмысленный, словно парковая скульптура, стоял намертво отключенный от всего и вся унитаз, по стенке коридора тянулись зигзаги разобранной лестницы, которая когда-то вела неизвестно куда, скорее всего, прямо на небеса, полы были застелены кафельной плиткой, употребляемой и Московии для облицовки стен. Чем-то это напоминало забавные гравюры, где, двигаясь взглядом по внутренней лестнице, оказываешься ползущим по фасаду снаружи, не было, правда, немецкой опрятности, присущей этим картинкам. Внутренние стены в этом доме были грубо покрашены какой-то странной сине-зеленой краской, поверх которой (претензия на дизайн) местами нанесены были мелкие квадратики лилового и розового цвета. Вначале я думал, что весь дом принадлежит Ивану Даниловичу, но несколько раз, идя по коридору, я натыкался на посторонних, по-домашнему одетых людей, которые, буркнув мне "здрассь", тут же исчезали за поворотом, где не было никаких дверей. На ночь мне стелили в той комнате, где мы обедали, Иван Данилович укладывался за перегородкой на странном лежбище, напоминавшем вокзальный деревянный диван, и до утра услаждал мой слух разнообразным храпом, на который был большой мастак. Если не брать в расчет этот родственный храп да еще склонность к политическим диспутам, человек он был вполне положительный, неглупый, достаточно для провинциального учителя истории начитанный, в городе Лихове подходящего собеседника ему было трудно найти, и что самое главное – он точно так же, как Гарик, не желал замечать моего уродства, иногда у меня возникало подозрение, что Иван Данилович слаб зрением и просто не видит, что с ним за одним столом бражничает урод.
Свои рыболовные снасти я держал в сарае за домом, сарай, как и яблоневый сад (всего восемь стволов, говорил дядя Ваня), принадлежал старику, там он занимался производством домашнего вина. Ключ от этого предприятия находился в укромном месте, под крыльцом, и тайна этого места была мне доверена. Кроме хозяев и меня, об этой тайне знал, как я понимаю, весь город, и даже за время моего пребывания в Лихове был случай, когда неизвестные лица в середине ночи совершили налет на дяди-Ванин сарай.
И вот на четвертый день я пошел попытать рыбацкого счастья на вечерней зорьке, однако с озера меня прогнал сильный дождь. Пока я шел домой, стемнело, в саду у дяди Вани лишь блестела мокрая тропинка, да в глубине, освещенная тусклым фонарем, виднелась ребристая стена сарая. Вся в брызгах шелестела яблоневая листва, смутно белели старые корявые стволы, время от времени то здесь, то там в темноте сада тяжело падали с веток яблоки. Каждое стукалось дважды: сперва деревянно – о толстый попавшийся на пути сук, потом мягко, с сочным всплеском, о раскисшую землю. Сквозь влажную полутьму, как толстый плетеный провод, продергивался шум позднего поезда, длинный провод, словно увешанный пустыми деревянными прищепками. Все булькало и клокотало, как в темно-зеленой, прикрытой сырыми тряпками бутыли с самодельным вином. Шаря впереди себя руками и отодвигая низко висевшие крупнолистые мокрые ветки, я подошел к колоде, заменявшей ступеньку крыльца, и тут обнаружил, что висячий замок расстегнут и, следовательно, нашаривать под колодой ключ нет необходимости. Почему-то мысль о ночных налетчиках не пришла мне в голову, я сразу понял, что сейчас увижу Анюту. Приоткрыл дверь – в лицо мне пахнуло смешанным запахом гнилых яблок и сырых телогреек. Свет наружной лампочки падал на круглый стол, покрытый полиэтиленовой пленкой, на столе и на топчане были грудами навалены яблоки-паданцы. У стола стояла странная потусторонняя фигура, не человек, а душа человеческая в длинной темной мужской рубахе навыпуск и в пузырящихся на коленях тренировочных штанах, в ней не было ничего ни девичьего, ни женского, ни мужского, и странно маленькой, серебряной показалась мне голова. Сказавши "добрый вечер", я стал пристраивать в углу свои снасти, они не помещались, там стояло какое-то ведро.
"Включите свет, Евгений Александрович, – сказал за моей спиной театрально звонкий девичий голос. – Хотите полюбоваться на местную достопримечательность? Я вас ждала".
Я щелкнул выключателем, зажегся желтый свет, я посмотрел на Анюту – и потерял дар речи. Анюта была обрита налысо, как буддийская монахиня, но не это меня испугало: ну, обрил отец родную дочку, наказал ее по своему разумению – что ж, дело житейское, дикие нравы домостроевской Руси. Нет, меня испугало ее лицо: лунно-ясное, тонкогубое, тонконосое и тонкобровое, прохоровское, мамино лицо. Вот такое лицо я боялся увидеть, если б та, на Троицком, вдруг подняла восковую руку и сорвала с головы черный рогатый мешок. Вид уродства моего ничуть Анюту не смутил, неправдоподобно синие глаза ее смотрели на меня бестрепетно. А я, тридцатилетний мужик, – я понял, что пропал. Это была моя судьба.