Стеклянный крест
Шрифт:
Итак, я стоял, прислонившись спиной и затылком к холодной стене, ждал появления гостя. После некоторой задержки дверь бесшумно отворилась, полоса белого света упала наискось через комнату, и я увидел, что на пороге стоит сутулый, высокий и тощий человек в темной пиджачной паре, лицо его тоже показалось мне темным, верх головы окружен был мутно-радужным нимбом, так смотрелась освещенная сзади седина. За спиной пришлеца открылось полное света пространство незнакомого мне беломраморного коридора с монастырским сводчатым потолком. Как раз в эту минуту в коридоре мелькнула, словно вспыхнула, ярко-розовая женская фигурка. Женщина приостановилась, заглянула в мою комнату, поколебалась, будто ее затягивало ко мне сквозняком, – и скрылась, погасла. Длилось это какое-то мгновение, но мне показалось, что наряд ее – при всей свободе нынешних
Тут гость провел по стене рукой, и в моей комнате зажегся свет, тоже достаточно яркий, но глаза мои были уже готовы к изменению светового режима. Не могу сказать определенно, кого я ожидал увидеть, однако был неприятно разочарован будничностью пришествия, которая так не совпадала с возвышенным, я бы сказал, взбудораженным состоянием моего духа. Передо мною стоял не Он и не посланный Им, а всего-навсего отец моей Анюты. Не терплю это жесткое, словно подгорелая корка, слово "тесть" (да и "зять" не лучше, та же корка, только с исподу, плоская и белесая, с золой): подобные слова застревают у меня в горле, а если я печатаю их на машинке, сцепляют рычажки. Впрочем, появление на пороге моей комнаты Ивана Даниловича (так его звали) не могло быть названо заурядным событием. О характере наших с ним отношений можно судить хотя бы по тому, что ни разу в жизни он не был в нашем с Анютой доме. Должно было произойти что-нибудь исключительное, чтобы он постучал в мою дверь по собственной инициативе. Видно было, что Иван Данилович совершает насилие над собою: голова его мучительно тряслась, благообразное лицо с седою челочкой на лбу исполнено было оскорбленного достоинства.
– Вот при каких обстоятельствах приходится встречаться, Евгений Андреевич, – сказал старик, так тщательно выговаривая мое имя-отчество, как будто боялся потерять вставные зубы. – Прошу меня простить за столь официальное обращение, но здесь принято пользоваться полными именами. В каждом монастыре свой устав, не мы его составляли, не нам и нарушать.
Руки он мне не протянул, ожидая, быть может, что я сам сделаю шаг ему навстречу. Но я не собирался совершать никаких лишних телодвижений: такие, как я, не обязаны следовать церемониям, и люди относятся к этому с пониманием, тем более что, как я предполагаю, им неприятно ко мне прикасаться, да я и сам брезглив и стараюсь избегать физических контактов. Я ограничился кивком, давая понять, что принял сказанное к сведению. А как еще он мог меня называть? Хотя, конечно, были времена, когда я звал его "дядя Ваня", а он меня – "Женечка". Но то было давно, даже очень давно, всю жизнь назад, если можно так выразиться. Жестом я пригласил гостя садиться. При этом я почти уверен был, что Иван Данилович откажется, но он, кивком поблагодарив меня, уселся на краешек стоявшей справа у двери тахты. По тому, как напряженно, сплетя худые длинные пальцы и выпрямив спину, старик расположился на моей холостяцкой лежанке, видно было, что разговор предстоит недолгий. Я опустился в кресло у противоположной стены, положил руки на деревянные подлокотники и машинально ощупал привычные щербины и заусеницы на их краях. Кресло тоже было доподлинно мое, и стояло оно на своем месте, спинкой к окну, возле письменного стола. Правда, письменного стола в наличии не было, равно как отсутствовали и книжные полки у правой стены, часть этих полок я перед новым 1991 годом переставил в прихожую, но и прихожей теперь не имелось, если я правильно все детали картины связал.
Довольно долго мы сидели и молча друг друга разглядывали. Последний раз я видел тестя (впрочем, тогда он не был таковым) три с лишним года назад, в августе восемьдесят восьмого. Надо сказать, за это время Иван Данилович здорово поплошал: иссох, поредел волосом, покрылся пятнами старческой пигментации, какими-то темными бородавками, вообще, как говорится, обомшел. Скажу вам, господа, что в нелюбви много больше удовольствия, чем в теплой приязни. Приязнь предполагает соучастие, даже соподчинение: в присутствии человека, вам приятного (особенно если это взаимно), вы можете делать лишь то, что этой приязни не омрачит, меж тем как неприязнь освобождает вас от такой заботы, и вы вольны говорить неприятному вам человеку все, что заблагорассудится, включая самые изысканные любезности, это лишь раскрывает перед вами дополнительные пространства свободы. Иван Данилович, повторяю, был глубоко мне антипатичен, и даже мысль, что этот сухопарый старик причастен к рождению моей красавицы-жены, меня отвращала.
– Ну, как вам чувствуется? – сухо улыбнувшись, спросил наконец Иван Данилович. – Головокружение, слабость в ногах? Не беспокойтесь, скоро пройдет.
Я пожал плечами и пробормотал что-то неопределенное, наподобие: "Да тут ведь, собственно, как?.“. При этом я размышлял: зачем старикашка приехал в Москву? Быть может, Анюта вызвала его для ухода за мною, ничего более умного мне в голову не пришло. – Как там погодка? – кивая в сторону окна, спросил Иван Данилович, и в этом формально вежливом вопросе мне увиделся болезненный сдвиг: как будто это я пришел снаружи.
"Погодка". Я поднялся, подошел к окну, ухватился за холодный подокон ник, выглянул во двор. Да, это был мой дом, вне всяких сомнений, а что я ожидал там увидеть? Готические крыши? Немецкие стены, облицованные черной шиферной чешуей? Окно выходило во двор, обстроенный по периметру пятиэтажными панельными коробками, безобразно раскрашенными в салатный и светло-яичный цвета. В подобных домах, лишенных черепной крышки, и должны обитать такие, как я. Двор заполнен был морозным дымом, и небо над коробками стояло бледное, безоблачное, обещавшее долгие холода.
– Градусов двадцать, – с натужной беспечностью ответил я.
– Выше нуля? – осведомился Иван Данилович.
– Зачем же выше нуля? – ради убедительности я пожал плечами. – Резкое похолодание, типично для конца ноября.
– Резкое похолодание, конец ноября, – повторил старик. – А год, извините за назойливость, какой?
– Девяносто первый.
– Простите? – Он приложил трясущуюся руку ковшиком к уху, хотя по лицу его видно было, что он прекрасно расслышал, только ответ мой был ему неприятен, и он надеялся на другой.
– Тысяча девятьсот девяносто первый, год белой овцы.
– Все еще девяносто первый, как медленно время идет, – ровным голосом проговорил Иван Данилович и погрузился в оцепенение.
Я думал, он задремал с открытыми глазами, старики частенько этот фокус проделывают, но тут Иван Данилович поднял голову, посмотрел на меня и с не естественной деловитостью осведомился:
– Ну, и что там новенького?
– В каком, собственно, смысле? – садясь на место, спросил я.
– В самом прямом, любезнейший Евгений Андреевич, – слегка порозовев от подавленного негодования, ответствовал старик. – Я ведь не спрашиваю ничего неприличного и, кажется, имею право рассчитывать на человеческий ответ. Мне совершенно безразлично, например, как вы здесь оказались, дело ваше, молодое, не смею встревать. Зачем же иронизировать?
– Да вовсе я не иронизирую, что это с вами? – возразил я. – Вопрос ваш неясен, только и всего. Что значит "новенького"? За какой период?
– Ну, скажем, с сентября прошлого года, – помедлив, сказал старик.
С сентября прошлого года. А что такого было в сентябре прошлого года? Анюта вернулась из Лихова осунувшаяся, взвинченная, чужая, начались ее, загадочные ночные телефонные переговоры. Да, каждый вечер она забирала телефонный аппарат к себе в комнату, и я через стенку слушал ее монотонные односложные реплики: "Да, нет, не знаю, ну и что? Не хочу, нельзя, как знаешь, и что дальше?" Душа моя плакала кровавыми слезами, я чувствовал, как из этих длинных разговоров вокруг меня свивается жесткая, ворсистая петля. Но старика, естественно, интересовали внешние события: Павловская реформа, августовский путч и прочая чепуха, жизненно важная для социально активных стариков.
– Слишком долго рассказывать, – сухо ответил я.
Иван Данилович, должно быть, устал негодовать.
– Так много перемен? – с принужденной беспечностью спросил он. Что, реформация вылилась в крестьянские войны?
Я снова пробормотал нечто вроде: "Тут ведь как?"
– Ладно, успеется, – сказал Иван Данилович и живо поднялся. – Не стану более вас утомлять.
И порывисто, пружинистой юношеской походкой направился к дверям Но меня не обманула эта решительность, я предполагал, что так просто старик не уйдет, – и не ошибся.