Стеклянный крест
Шрифт:
Записка была положена на видное место, Анюта не могла ее не прочитать, но – молчала, вы понимаете – молчала (вы бы молчали, увидев такую записку?), это означало лишь одно: она ждет. Ждет, когда я своей рукой поставлю на себе крест. Красавица моя стала задумчивой, рассеянной, то вопросительно, а то с сомнением на меня поглядывала: "Ну, когда же, когда? Ай, морочите вы мне голову, Евгений Андреевич". Она не понимала, что я не могу, физически, психически, морально, как угодно – просто не могу посягнуть ни на одну жизнь, такой я наложил на себя зарок, и этот зарок стал частью моего существа. Она должна была понять, что, кроме нее, этого не может сделать никто.
И час понимания наступил 20 ноября 1991 года. В тот день, я уже говорил, мне стукнуло тридцать три, и каждый, кому не лень, напоминал мне о великом ровеснике из Назарета. Вопрос о Голгофе все деликатно обходили, с такими, как я, на эту тему не говорят. Репчатые мои женщины тепло меня поздравили, обцеловали по старой памяти, сообща подарили сумку-визитку, вещица для загробного мира совершенно необходимая, но ведь они не знали, да и сам я утром еще не знал, что мне пора. Явились две студенческие делегации с
Но скажу напоследок: до самого конца я надеялся, что Анюта не сделает этого, не посмеет. Может быть так: возьмет мою записку у меня на глазах и, ничего не говоря, только укоризненно глядя ("Эх,,вы, Евгений Андреевич…"), разорвет ее в клочки – и тем самым подарит мне жизнь. Да-да, я бы заново родился, только уже у нее. Какое это было бы счастье!
12.
Не знаю, сколько времени я лежал в своем бараке, погруженный в воспоминания; может быть, месяцы, а может быть, и годы. Ничто так не располагает к праздности, как бессмертие: голод не грыз меня, сон не морил, прочие инстинкты я с легкостью мог контролировать – и без помех упивался жалостью к себе. Жалость к себе, однако же, – самодостаточное чувство, оно не нуждается в выходе наружу (да и во внешней оболочке вообще), и нет ничего удивительного в том, что мой интерес к мирозданию, мною же созданному, стал гаснуть. Первое время я еще поддерживал в своем призрачном мирке какую-то видимость жизни: устраивал себе разнообразные закаты и восходы солнца, проливал дожди, зажигал на ночь звезды и сам выходил на них смотреть. Правда, к расположению звезд на небе я при жизни был равнодушен, знал только Орион, Большую Медведицу и Кассиопею, их и размещал, не мудрствуя лукаво, как придется, мой бедноватый планетарий привел бы специалиста в неистовство. Обнаружил я и то, что весьма и весьма приблизительно представляю себе, чем конкретно зарастают болота: большинство здешних растений знакомо было мне лишь визуально, но для того, чтобы все эти хвощи-плауны и кукушкины слезки обрели конкретность, мне нужно было их как-то называть. Вокруг моей времянки росли цветы, похожие на васильки, с такими же шершавыми головками, но только не синие, а ярко-розовые, я понятия не имел, как они называются, и обозначал их то как "дикую гвоздику", то как "розовые васильки", такая путаница не шла им на пользу, и в конце концов они захирели. Певцы литературного разнотравья широко пользуются словами типа "мятлица" и "бересклет", нимало не заботясь о том, что для городского читателя какие-нибудь "заросли пустырника" не более представимы, чем "мангровые заросли", а деревенские о разнотравье не читают, им это неинтересно. Поняв, что мое болото ботанически несостоятельно и даже ущербно, я потерял охоту им любоваться: так новосел, переклеивши по своему вкусу обои в квартире, ходит из комнаты в комнату, восхищается рукотворной красотой и хвалит себя, но уже через полгода перестает замечать миленький рисунок, а через пару лет начинает тихо его ненавидеть и мечтает чем-нибудь заменить. Целыми днями я просто лежал на спине в своей сенной постели, закинув руки за голову, и немигающими глазами смотрел в ощерившийся крупными гвоздями потолок. Вы спросите, о каких днях может идти речь в царстве Вечного Времени? А я сам их себе устраивал – и наручные часы заводил регулярно, и следил за ходом времени не вставая, напуская соответствующие световые эффекты на стекло моего единственного окна. Но часы у меня без календарика, каждый новый суточный цикл не отличался от предыдущего даже номером, делать зарубки на стене представлялось мне занятием бессмысленным, я ж не Робинзон Крузо, корабля на горизонте не жду, я буду здесь всегда, а "всегда" не членится на части. Когда я понял это, я махнул рукой на восходы-зениты-закаты, и за окном на моем болоте воцарился непрерывный желтый иссушающий день. Я нарочно даже накручивал духоту и жару, такие иезуитские формы приняла моя жалость к себе: знай, любимая моя, что мне здесь тяжко; но это ничего, лишь бы тебе там было хорошо. Однажды я поднялся поразмяться, вышел на крыльцо – и ужаснулся: котловина под желтым небом была черна, как после ядерной войны, брусничник высох и сделался как порох, листва осин и хвоя сосен пожухла и опала, ягоды обратились в черные угольки, озеро высохло до торфяного дна, на месте Катиного барака стояли четыре обгоревших столба, а между ними грудой валялись черные доски. Пепелище дымилось, но это было еще не все. Сухие черные заросли у моих ног кишели змеями, ящерицами и медянками, я сразу понял, что в них воплощаются приступы мстительной тоски и ненависти, которые то и дело на меня накатывали. Я осознал, что если и дальше буду деградировать и давать волю разрушительным чувствам, мой бедный Эдем наполнится мерзкими ревущими пастями, и я окажусь в ужаснике среди оскалившихся тиранозавров. Предаваясь оргии мстительности, я рано или поздно из Всевышнего превращусь в Сатану. Неужели такова будет моя вечность? Для этого ли она дается душе человеческой? Почувствовав глубокую усталость и опустошение, я махнул на все рукой и признался себе, что не в состоянии больше поддерживать даже видимость порядка в таком сложном хозяйстве, как целое мироздание. И черные заросли, над которыми я угрюмо стоял, стали выглядеть нечеткими, как на плохом любительском негативе, а потом и вовсе смазались, как будто я пролетал сквозь них со скоростью курьерского поезда, либо они кружились вокруг меня, что одно и то же. Сил душевных не осталось даже на то, чтобы удерживать на одном месте постоянные ориентиры, и горизонт стал вращаться быстрее, быстрее, враскачку – и еще быстрее. Что-то пьянящее, захватывающее было в этом кружении, обещавшее близкий – теперь уже окончательный – конец. Коллапс души. Может быть, именно так, потеряв энергию, охлопываются вовнутрь себя, уходят в абсолютное небытие усталые, опустошенные и изначально бездомные души. Почувствовав дурноту, я заставил себя остановить это бешеное вращение – и обнаружил себя сидящим в старом зашарпанном кресле в полутемной смертной своей комнате с набело промороженным окном. На кухне капала вода. Мировые часы, вяло подумал я. В минуту двадцать капель, в сутки тридцать тысяч, в год – что-нибудь около десяти миллионов, за миллион лет – всего лишь десять в тринадцатой, за десять миллиардов – десять в двадцатой степени, а там со Вселенной, а значит, и с моей душой что-то случится: возможно, мы вместе и обратимся в черную дыру. Это будет тогда, когда отстучат десять квинтиллионов капель, не так уж долго осталось ждать и считать.
Нет, к дьяволу! – сказал я себе и вскочил. Расслабился, слизняк. Уж если кто и достоин вечного блаженства, так это я, из всех живущих и живших у меня на него больше прав.
Я распахнул дверь – и в морозную синеватую келью мою ворвался теплый солнечный ветер, пахнущий влажной асфальтовой пылью и клейкой листвой городских тополей. Стены растаяли, как сахар, в этой густой душистой волне, и я увидел себя на обширной террасе в окружении беломраморных зданий с пронизанными солнечным светом воздушными колоннадами. У меня захватило дух от такой неземной красоты: неужели свершилось? неужели я мысленно произнес-таки ключевое слово, отворяющее двери в настоящий рай? Но, приглядевшись, я вынужден был с разочарованием отметить, что архитектура поднимающихся в хрустально-голубое небо белых зданий очень напоминает ВДНХ, точнее- павильон, носивший когда-то название "Узбекистан".
Вдали, на краю террасы, у беленой пузырчатой балюстрады, я увидел круглый садовый столик, тоже ослепительно белый, за столиком сидели и смотрели в мою сторону зыблющиеся сопредельные души, говорили они, естественно, обо мне, и я твердым шагом направился к ним.
Их было двое, мой тесть и приятель, при жизни незнакомые друг с другом, сейчас они сидели рядышком, как два голубка, и мне стало ясно, откуда возникли сквозные колоннады "Узбекистана": месопотамский эдем Гария Борисовича, подретушированный провинциальным учителем, обратился в широкоформатный совковый рай. Я не стал вносить в него свои коррективы: пусть будет все так, как есть. Мне показалось, что сопредельники рады моему появлению, и это было странно: ведь накануне мы распрощались далеко не сердечно.
– Привет, убиенный! – весело сказал Гарик. – Здорово же тебя лихоманка трепала. Вид у тебя – краше в гроб кладут.
Гарик сидел полуголый, в пестрых шортах и в сандалиях на босу ногу, он весь лоснился здоровым курортным потом, на маковке у него сияла проплешина, я видел ее впервые, поскольку смотрел на Гарика сверху вниз.
– А что, – спросил я, присаживаясь на свободный стул, – разве я долго отсутствовал?
– Да лет, наверно, четыреста, – отвечал Гарик. – Мы думали, ты вовсе слинял.
– Гарий Борисович шутит, – сказал старик. – Сегодня тридцатое марта девяносто второго года, если арифметика меня не подвела.
Иван Данилович был в белом пенсионном костюме и тоже выглядел неплохо: костюм его молодил, лицо у него было свежее и загорелое, как будто бы даже подгримированное. Перед ним на столе стояло несколько бутылочек пепси-колы, привычно запачканных клеем, с криво налепленными этикетками от минеральной воды "Ессентуки № 17".
– Тридцатое марта! – притворно ужаснулся я, в глубине души радуясь, что не четыреста лет. Казалось бы, какая мне теперь разница, но неприятным было сознание, что мои земные времена уплывают в невозвратную даль.
– Да, представьте себе! – старик остался доволен моей реакцией. – Могу вас поздравить, у вас теперь и родины нет. Пока вы там выворачивали себя наизнанку, эти шаромыжники вконец загубили целую цивилизацию и теперь пожинают плоды. Впрочем, вам это безразлично: у вас, я слышал, личная драма.
Последние слова Иван Данилович произнес, начиная уже заводиться: на уровне благодушия он долго держаться не мог.
– Я попросил бы вас, Евгений Андреевич, – голос старика вибрировал от склочного восторга, – я попросил бы вас взять назад свои гнусные клеветнические слова о моей дочери Анне и извиниться передо мною, ее отцом.
– Беру назад свои гнусные слова, – охотно сказал я, – и извиняюсь перед вами, отцом моей вдовы.
Готовность моя к отступлению обескуражила старика, и он умолк, хотя рот его еще какое-то время оставался открытым.
– А кстати, – проговорил я, оглядывая открывавшиеся с террасы псевдоверсальские перспективы, – кстати, о цивилизации. Где наши милые дамы? Почему я не вижу наших прелестных покойниц?
Мой вопрос повис в странном молчании.
– А ты сходи за ними, – далеким голосом отозвался Гарик. – Нет ничего проще.
– Вы имеете в виду Екатерину Сергеевну? – осведомился старик. – Придется мне вас огорчить, уважаемый зять. Выписалась ваша сожительница.
Я был настолько ошеломлен этим ответом, что даже не стал одергивать старикашку. Видимо, Иван Данилович переживал особо неблагоприятный день, он так и рвался в драку.
– Простите, не расслышал, – наклонясь над столиком и придвинувшись к старику, сказал я.
– Прекрасно вы расслышали, – ответил Иван Данилович и, взяв со стола бутылочку, принялся пить. Делал он это осторожно, мелкими жеманными глоточками, стараясь не закапать свой белый костюм. При этом он еще косился на меня птичьим взглядом беспощадного праведника.