Стена (Повесть невидимок)
Шрифт:
— Ну что, Анечка, ты все еще настаиваешь?
— Верное слово найдено. Да, настаиваю. Именно я настаиваю, не ты.
— Я бы и не мог, если б даже и хотел… Дом ведь твой, наследственный.
— Ах, ты о доме…
— О чем же еще?
— Я думала — о чувствах-с!
— О каких чувствах, Аня? Ведь мы уже развелись.
— Да, развелись.
— Но я по-прежнему ничего не хочу у тебя брать. Это я снова о доме.
— Поняла. Можешь больше не беспокоиться по этому поводу. Я сама привела тебя в дом, я же и решила отдать тебе половину. Моя воля.
— Спасибо. Но я ничего не хочу, Аня. Я решил уехать.
— Ну и уезжай.
— А стена тогда зачем?
— Затем, что ты будешь там, на своей половине, а я здесь, на своей. И мы не будем больше видеться, останешься ты или уедешь.
— И что, никогда не будем видеться, Аня?
— Мы же говорили об этом. Все вроде бы выяснили.
— Разумеется. И тем не менее… Я возвращаюсь в Москву. Попытаюсь снова устроиться. Так что зря ты заставила меня делать стену. Я все равно не буду жить здесь.
— Не будешь, не будешь! Только не переживай.
— Пусть лучше твоя дочь живет тут, когда подрастет.
— Там посмотрим. Уж как-нибудь сама позабочусь о ней. А не хочешь моего подарка — продай полдома или и на самом деле в будущем отпиши его на Юльку. Для тебя же я на прощанье сделала все, что могла. Я девушка бедная, ничего, кроме дома и машины,
— еще только на подступах к брачному алтарю — совершенно немыслимое, болезненное, отвратительное, невменяемое чувство ревности? Валентин мог бешено приревновать даже к тому факту, что когда-то Анна ездила в первый медовый месяц на своей машине в Крым, и молодожены там снимали какую-то сараюшку на берегу моря и были счастливы хищным счастьем молодой чувственной любви. Словом, мы довольно рано выяснили, что и Анна и Валентин
— оба мы далеки от христианского всепрощения и от простой человеческой мудрости, и лучше нам не касаться ничего из своего сексуального прошлого. Хотя Аня, на мой взгляд, испытывала ревность не к моим былым подвигам с другими женщинами, а скорее к тому, насколько я расценивал их умственные качества и женские достоинства.
— То есть — как это понимать, Валентин?
— Что именно?
— А насчет моей ревности к умственным и физическим качествам твоих давнишних подружек.
— Чего же тут не понять? По-моему, все ясно. Ты кое в чем была неуверена в себе. Скажем, совсем в малом. В походке, например, — с легкой косолапинкой. В небольшой сутулости, которая особенно была заметна, когда ты сидела за рулем.
— Ах, злой какой! Не понимаешь, что как раз от многолетней привычки за рулем и появилась сутулость. Это вполне авторитетная сутулость! А насчет моих ног можешь не беспокоиться. Посмотрел бы сначала на свои.
— Увы, там смотреть особенно не на что.
— В том-то и дело. А о моих ножках, если хочешь знать, в родной школе ходили легенды. Тогда пришла мода на мини-юбки. Ну я, конечно, самая первая отчекрыжила подол школьной формы как раз до самой критической отметки. Так меня, представляешь, потащили на суд чести! И одноклассник, Авдонин Сашка, встал и заявил в лицо директрисе: «Ноги Ани сделали для нашего эстетического воспитания больше, чем все ваши уроки по искусству, Антонина Леонтьевна». Она у нас тоже историю преподавала. Ее коньком была отечественная живопись. Репин, Суриков, Шишкин… И тут Авдонин ей такое! Какой молодец оказался! Нас обоих исключили из школы. Еле-еле мой папаша Фокий Митрич уладил это дело. А Сашку Авдонина так и не восстановили, он стал ездить в районную школу.
— …Да, в этой жизни много смешного.
— Что ты имеешь в виду, Анна? Разве то, что мы с тобой сейчас разговариваем, вспоминаем, можно назвать жизнью?
— А как же назвать?
— Я не знаю! Где ты — я не вижу тебя.
— И я не вижу тебя. Хотя бы ощутить прежнее прикосновение! Звучит, милый мой, вельми грустно и зело сладострастно, правда? Однако какого сладострастия можно было ожидать от сутулой, косолапой бабенки?
— Вельми… Поелику… Нет, что бы я ни говорил по своей глупости, но ты была хороша, Анна Фокиевна. Все в тебе было в порядке. Ладно скроено и сладко сшито. Какие ланиты, очи, что за перси… Господи, где же эти беленькие персики с маленькими розовыми бутончиками!
— Спасибо, миленький. Ты растрогал меня. Но если хочешь знать, я этими бутончиками уже к тому времени выкормила дитя. И готова была еще родить и выкормить. Для тебя. Однако ты не захотел. Да, не захотел. Ибо то обычное, что испытывал я со всеми женщинами, готовыми оказаться со мною в постели, — то всегдашнее, испытанное с другими, несомненно, вело мою мужскую природу к простому акту сотворения человеческих детей. А то непонятное, глубинное, страшное, что испытывал я с Анной, как бы не имело к детородному процессу никакого отношения. И мы оба чувствовали, что если в результате наших неистовств вдруг будет зачат ребенок, то это окажется каким-то неожиданным отклонением, делом неудобным и даже вероломным — таящим в себе некую темную угрозу. Ибо никакого отношения к продлению рода не имела та чрезмерная, поедающая самое себя неутолимая страсть, которая связала нас. В том виде существования, который назывался жизнью, я благополучно пребывал в звании кандидата наук и старшего преподавателя института, доцента на кафедре филологии — был всем доволен и ничего еще не знал о той «болести», как говаривала Аня, которую она и привнесла в мое самодостаточное земное бытование… Словом, появилась однажды в институте некая провинциалка, пожелавшая учиться в аспирантуре и в дальнейшем добиваться ученой степени в филологической науке. Мы познакомились, подружились — такими истертыми словами обозначается увертюра влечения, странный вид познавания друг друга посредством обмена зрительными энергиями через глаза и устойчивыми наборами словесных клише через слух — якобы выражающими скрытую в глубине тела человеческую душу. Нам было интересно и приятно встретиться, поначалу невзначай, где-нибудь в коридорах или в библиотеке института, и мы, Анна и Валентин, по неведомой причине тянулись друг к другу и старались что-нибудь придумать такое, чтобы лишнюю минуту побыть вместе: поболтать в курилке, стоя друг против друга, одной рукою упираясь в обшарпанную, крашенную в дикий синий цвет стену, в другой руке зажимая дымящуюся сигарету, между указательным и средним пальцем, или плечом к плечу пройтись по длинному коридору до канцелярии, при этом весело поглядывая друг на друга и перебрасываясь немудреными шуточками. А однажды на Восьмое марта, во время весенней установочной сессии, я шла через площадь Пушкина в состоянии такого нежелания жить и продвигаться в этой жизни, по слякотным улицам, навстречу всему, что меня ожидало, — что я даже растерялась и впервые ощутила непобедимый страх перед самим фактом своего существования. Поэтому, наверное, в лице Анны читалось отрешение и отчаяние — единое чувство, — словно бы она уже умерла и теперь явилась с того света всего на минуту, чтобы только еще раз пройтись по заляпанной снежной кашицей площади Пушкина. Мы даже испугались, оба разом, когда столкнулись взглядами, а потом, в следующую минуту, необыкновенно обрадовались друг другу, и какое же было счастье, что у меня в руке был зажат букетик нежных нарциссов, а я оказалась без цветов — не пожелав, всего за минуту до нашей встречи, купить себе такие же желто-белые цветочки, продававшиеся из корзины на краю площади, перед памятником поэту. Валентин нес букетики каким-то институтским дамам, но они не получили эти традиционные цветы — свеженькие, нежно пахнущие нарциссы достались в тот весенний день мне!
— Почему ты была такой грустной?
— Я? Грустной? Что-то не помню. Мне кажется, это ты был грустным. У тебя был такой вид, словно ты уже давно умер и всего на несколько минут вернулся к действительности, чтобы только пройтись по одному точно определенному маршруту в мировом пространстве: планета Земля, город Москва, площадь Пушкина, от памятника тридцать шагов в сторону кинотеатра «Россия»…
— Шутишь? Нет, правда, — ты была печальной-печальной, Анна!
— Я не шучу! Это ты был печальным, Валентин!
— Ну хорошо, мы оба были печальными.
— Да нет же! Ты был таким, а я — нет. Тот день запомнился очень хорошо. Ты тогда впервые подарил мне цветы. Я их дома заложила в книгу, они высохли и потом долго были со мною. Как-то я даже показывала их тебе, помнишь?
— Нет, не помню. Как жаль, что цветы можно положить в книгу и высушить, а дни нашей жизни, Анна, высушить нельзя, гербария из них собрать невозможно.
— О! Как красиво ты мог говорить в той жизни. Не ожидала, что не утратишь дара красноречия и теперь…