Степан Разин (Казаки)
Шрифт:
Огни погасли. Стан понемногу затихал. Только у запорожцев становилось все шумнее, все веселее. Раздавались взрывы хохота, крики какие-то. Вот зауркали и застукали и зазвенели бубны. Кто-то песню плясовую зачастил ядовито:
Ходит ляшок по базару, шабельку стискае,
Козак ляшка не боится, шапки не снимае.
Як кинется лях до шабли, а козак до дрюка:
Оттут тоби, вражий ляше, з душою розлука!..
Как огонь, разгоралось веселье.
И вот уже расступился широкий круг смеющихся лиц, а в середине его, то совсем черные, то огненно-красные от огня, дружно стучали подковами и, выкидывая ноги, неслись вприсядку чубатые запорожцы. В сторонке лежал, завернувшись в лохмотья, больной донец. Исхудалое лицо его пылало у скул румянцем, кашель рвал больную грудь, и весь он был в горячем поту, но и он поднялся исхудалой головой и смотрел на плясунов огромными страшными глазам, и и исхудалые синие губы его невольно морщились в уже непривычной улыбке. Урк… урк… урк… – задорно подхрипывали бубны, и стукали руки в темную
Бридун задохнулся. Снял шапку, вытер с чубатой головы пот, выругался круто.
– А ну вас к бису!.. Замучився… Духу нема…
…Поодаль от стана, на черном крутом обрыве, над серебряной гладью тихой Волги, стоял кто-то из дозорных. И вспоминались ему прежние, уже сгоревшие дни, и чуть слышной фистулой напевал он унывно:
Снеги белые пушистые принакрыли все поля, —
Одно поле не накрыто – горя лютого мобо…
Посреди этой светлой бездны неба и степи, в эти лунные, одинокие часы он казался себе маленьким-маленьким, и всё – и радости, и страдания – было ничтожно, и на все было ему от души наплевать. И он пел, тоскуя:
В этом поле есть кусточек, одинешенек стоит…
VII. «Сарынь на кичку!..»
Стан засыпал вкруг догорающих костров… Как ни привычны были все эти люди ко всяческим лишениям, но холод и сырость от реки донимали их. Они ворочались с боку на бок, натягивали на себя кафтаны, поджимали под себя ноги, вздыхали, бормотали всякие ругательства, вставали, чтобы подбросить в огонь топлива, и опять сон валил их на холодную, еще непросохшую с весны землю. И некоторые тосковали втайне о привычной, хотя бы и скудной и тяжелой жизни, о покинутых углах, о близких, и тяготило их темное сознание, что эта их игра головами до добра, в конце концов, не доведет. Но просто было некуда податься…
Не спал и Степан. Сумрачный, он неподвижно сидел один над кручей, и только то потухающий, то вновь разгорающейся огонек его трубки говорил, что атаман бодрствует и думает какую-то большую думу. Высказать ее вслух, эту думу, он не смог бы: бесформенные, тяжелые, угрюмые, как осенние тучи, мысли клубились в его голове и давили душу. Его казакам казалось, что он, ведун, знает все, знает, куда ведет их, но теперь, наедине с самим собой, он знал, чувствовал только одно, то, что он игрушка какой-то огромной и темной силы, но куда эта сила бросит его, этого он не знал даже приблизительно. Да, вот они поднялись, от тесноты на Дону, с голодухи, «горою и водою», «за зипунами», как говорили они на своем воровском языке. Это было делом очень обычным: побродить, пограбить, попьянствовать, пошуметь, отдохнуть. Дальше завтрашнего дня вся эта орда не смотрела. Но для Степана это было пустяком, подготовкой разве. Смущенной душой чуял он все яснее и яснее, что его путь лежит не на полдень, а на полночь, не на Хвалынское море, а на – Москву…
И он все просматривал свою жизнь, точно для того, чтобы понять, когда темная сила эта завладела им…
Степан не был голутвенным казаком, из голоты, – его отец, Тимофей Разя, и вся его родня были самостоятельными, зажиточными низовыми казаками, которые, прибежав в свое время от московского утеснения на Дон босыми и раздетыми, скоро здесь оперились, крепко стали на ноги и стали считать себя как бы аристократией и хозяевами Дона, и презрительно, свысока, но и с тревогой, смотрели на ту новую голоту, которая продолжала бежать из Московского царства, – и в последнее время все больше, все гуще. И так как низовые места были заняты прежними, теперь разбогатевшими казаками, то селилась она больше по верхнему Дону или нищенствовала и батрачила на низу. Развертистый, толковый, храбрый и видный собою, Степан скоро выдвинулся среди своих сверстников на столько, что в 1659 г. он в числе других 20–30 почтенных казаков был выбран в «зимовую» станицу, которая ежегодно зимой отправлялась в Москву, чтобы бить челом царю. И Степан, как и все, станичники, ходил по богатой Москве, по торгам, по приказам, и смотрел, и слушал, и старался понять. Чрез два года Дон оказал ему новую честь, отправив его с атаманом к кочевым калмыкам для заключения с ними мирного договора, чтобы не чинить друг другу никаких обид и воровства. Управившись с этим делом, в том же году, вместе с одним дружком своим, тоже значным казаком, Степан отправился по давно, еще при покойном отце, данному обету в Соловки, к святым угодникам Зосиме и Савватию, которых казаки очень уважали за скоропослушничество в деле исцеления ран. И так увидел Степан, почитай, всю Русь, из края в край, увидел страшное раззорение и утеснение простого народа, безграничный произвол и часто даже простое озорство больших бояр, воевод и приказных, и почуял, как тихо, но неудержимо разгораются в народе какие-то страшные огни. А ведь в ту пору еще свежи были по всей Руси недавние предания о подвигах Димитрия на Москве, и Тушинского вора, и Заруцкого с Маринкой… Богомолье не принесло мира его душе – напротив, и в Москве, и у Сергия Троицы, и в Соловках он увидел пьянство и разврат зажиревших и обнаглевших монахов и попов, и он зашатался в вере: они учат людей, а сами первые не исполняют то, чему учат других. И Никон проклял о ту пору всех оставшихся при двуперстном сложении – то есть огромное большинство русского народа, а, следовательно, проклял он и всех прежних святителей и даже самого Христа, который на старых иконах изображался всегда с перстами, сложенными по старому, древнему обычаю. Так, стало быть, святители прежние сами не знали, чему учили они народ?! Так кто же может поручиться, что Никон лучше их знает? Может, через пять лет явится еще какой и проклянет и его? Нет никакой твердости ни в чем, а во всем неверность и шатание… И когда на людях, то Господи помилуй, а с глазу на глаз, да в особенности за штофом, такое иногда отцы духовные гнут, что волос дыбом становится. Взять хоть бы благоприятеля его, Аронку, казначея монастырского в Царицыне, – такое иногда соврет, что и смех, и страшно…
И вдруг жизнь хватила со всего размаху и по самому Степану. Были казаки с воеводой князем Юрием Долгоруким в походе против ляхов, и брат его, Иван, атаманом походным был. И ляхи, и московские люди, и казаки вымотались вчистую, лошаденки с ног сбились, во всем нехватка была, и мор так и косил народ: были деревни, которые совсем опустели и города многие обезлюдели больше чем на три четверти. И вот казаки запросились домой, на Дон. Воевода не пустил и накричал неподобное. Казаки решили идти домой самовольно, но их окружили ратной силой, заставили остаться, а атамана, Ивана, на глазах всех повесили – не по закону, не по правде, а потому, что вольный Дон хочет служит – служить, а не хочет – его воля. И замутилась злобой душа Степана, тем более замутилась, что открылась ему тут еще одна сторона жизни, о которой люди помалкивают: когда было что пограбить, кричали казаки про государское здоровье, а награбили, раззорили край, вымотались, о вольностях Дона вспомнили! И кто знает, что сам воевода запел бы, ежели бы ему воевать пришлось не воеводой, а простым рейтаром или казаком? У всех на словах одно, а под словами – другое…
И во время скитаний этих яснее, тверже, настойчивее встала в его душе та мысль, которая зародилась в нем еще среди московского раздолья: почему одни властвуют, а другие в грязи пресмыкаются? Почему одни в золоте купаются, а другие и корку черствую не всегда видят? Что они за благо такие? За что им дано всего не только в изобилии, но в излишестве даже? Ничего такого особенного не дали и не дают они людям; только беззаконие, жесточь, притеснения всякие да обиды, вот и все их дары. А силенки-то у них, ежели поближе посмотреть, ух, как не много – только тряхни, так и посыплются!
Наступил 1666 г. В народе напряженно бродили темные силы. По всей Руси ползали всякие жуткие, зловещие слухи о близком появлении антихриста и светопреставлении… А на Дону вдруг появился Васька Ус, забубенная головушка, который, не заботясь о скором светопреставлении, набрав с собою пятьсот конных казаков, вдруг нагрянул с ними на город Воронеж и заявил, что пришли казаки на государеву службу, где великий государь укажет быть. Воевода ответил им, что на службу пока ехать некуда и не для чего, и велел вернуться по домам. Казаки, однако, не послушались и, выбрав от себя станицу к великому государю, снова двинулись в поход, но не на Дон, а на Москву. По пути они подговаривали с собой крестьян, которые и присоединялись к ним, унося с собой все, что было в силах. По городам приставали к ним служилая мелкота, драгуны, казаки, городовые стрельцы и солдаты Белгородского полка. И так докатился Ус до реки Упы, на которой город Тула стоит. И скопилось в той Туле великое множество дворянства и помещиков, которые бежали от казацкого страха и раззорения: много усадеб пожгли и пограбили казаки. Тут встретились они со своей станицей, которая возвращалась из Москвы с царской грамотой: царь приказывал им возвратиться на Дон. Но с пустыми руками домой возвращаться не хотелось, и вот Васька Ус с тринадцатью казаками смело направился к Москве бить челом о «жалованьи, чтобы им в свои казачьи городки доехать». Жалованья им не дали, но Васька с товарищи, пограбив, что можно, по пути, вернулся домой совершенно безнаказанно и только потом, при дележе обычного ежегодного царского жалованья, их всех лишили части: не самовольничай!.. Весь этот поход круг казачий представил, однако, Москве лишь как излишнее служебное усердие…
Многие казацкие головы призадумались: если можно было с пятьюстами казаков, громя все, дойти до Москвы и вернуться в полном благополучии, то… И не раз, и не два в бессонные ночи возвращался к этой думке и Степан. И хотя теперь путь их и лежал на Хвалынское море, по исстари протоптанной голотой дороге, то все же сердце его тянуло вверх по этой смутно светящейся в ночной мгле реке, к Москве… Вывезет ли? Дурак еще народ… Может, и не вывезет, но тряхнуть жирной Москвой и Бог велел… По крайней мере, хошь потешиться… Всплыло воспоминание о Мотре, жене, о ребятах. Тревога шевельнулась в сердце. Э, чего там!.. А, может, удача?.. Что, не сидела Маринка со своим Митрием в хоромах царских?.. Да, но чем кончила? Все одно: двум смертям не бывать, а одной не миновать. И его уже захватило, – чувствовал он, – и понесло, и возврата нет…
За сизой, холодной Волгой, за чуть засеревшейся степью бескрайной черкнула зеленоватая полоска зари. Между бугров и над рекой туман зашевелился. Было холодно, тихо и жутко.
– Атаман, гляди-ка!..
Степан вздрогнул. Один из дозорных, москвитин, холоп Тренка Замарай, весь от сырости синий, подбежал к нему и показал рукой вверх по Волге: вдали, из-за мыса выплывал весенний караван. Вот он, наконец!
Степан разом встал: это судьба его идет…
И всякие колебания разом разлетелись.