Степан Разин. Казаки
Шрифт:
– Как бы не задержался государь… – сказал Артамон Сергеич. – Вчера вечером, сказывали, государыня Марья Ильинишна занемогла что-то…
– Государь известил бы… – сказал Языков и слегка улыбнулся. – А болезнь великой государыни известна: блинков в субботу покушала… С ней частенько это случается. Присылали ко мне чаю попросить. Я, говорю, с превеликим удовольствием, ну только чай в таких болезнях не помогает: лучше-де, маленько попоститься. Ну, всё же отпустил им чаю. А потом, сказывали, чуть не бунт на верху произошёл: какой-то из верховых старцев поведал великому государю, что делается-де, чай из змеиного жиру да костей собачьих и потому-де, уж не губи царицу-матушку зелием окаянным. Государь забеспокоился и крестового попа запросил: гоже ли де? Ну, тот ничего, благословил: травка-де, Божье создание…
Артамону Сергеичу не нравился несколько насмешливый тон Языкова,
– А вчера государь письмо из Киева от Лазаря Барановича получил… – сказал он. – Радуется Лазарь, что потихоньку Русь привыкает к иноземцам, что даже сам синклит-де, пресветлого царского величества польского языка не гнушается, но чтут книги ляцкие в сладость…
– Да… – заметил Языков. – Многие уже стали заводить политес с манеру польского. Да и пора, Артамон Сергеич: такие обломы, смотреть просто совестно! Вот, помню, недавно отправляли меня посольством в Париж. Ну, выдали все грамоты, как полагается, травами пышно изукрашенные, титул государев весь, полностью и с распространенным богословием выписан, поминки любительские к двору французскому передали, а потом, по обычаю, дьяк Посольского приказа наставление мне, послу, читать стал: дорогой-де, безобразить никак не моги, домов не грабь, говори речи вежливые, а боле-де, всего не упивайся… А потом высморкался эдак двумя перстами да как об пол шлёпнет…
Чуть я со смеху не покатился, право слово!.. Такие обломы, упаси Господи…
– Ничего, обтыркаются помаленьку… – примирительно заметил Матвеев. – А вчерась вечером, как прочитали письмо Лазаря, государь задумался эдак да и говорит, что, знамо дело, реки вспять не текут, ну а, между протчим, иной раз и жалко как-то станет, что старые обычаи на Руси поисшаталися…
– Да, крепко, крепко ещё в нас эта старинка-то сидит!..
В уже занесённых глубокими сугробами улицах вдруг послышались крики. Из-за угла вынеслись на конях цветные вершники, а вслед за вершниками, окружённый ближними боярами и жильцами, тяжело заколыхался по ухабам тёплый царский возок. «Берегись… берегись!..» – кричали вершники, но больше так только для порядка, потому что весь народ при появлении царского поезда сперва испуганно шарахался в сторону, а затем, справившись, валился в снег ниц: «Батюшка… светлые очи твои… родимый…» За царским возком колыхались возки приглашённых царём бояр…
Матвеев с Языковым отвесили царю низкий поклон и пытливо посмотрели на полное, благодушное лицо его, в его действительно ясные, безмятежные очи: стало быть, государыне полегчало…
– А каков морозец-то, а?… – ласково проговорил царь. – Индо дух захватывает…
– Варвара мостит, Савва гвозди острит, а Микола приколачивает, говорится, великий государь… – сказал Матвеев. – Скоро и Спиридона солнцеповорота: солнце на лето, зима на мороз…
– А звёзды по ночам какие… – сказал Морозов. – К урожаю…
– Дал бы Бог!.. – набожно проговорил государь. – Ну, пойдемте помолимся…
И, взяв государя почтительно под руки, Матвеев и Языков повели его в храм. Сзади медлительно, с важностью, шёл неизменный спутник царев боярин Морозов с белой, закрывающей всю грудь бородой, а за ним другие бояре, в золотных турских шубах, в шапках горлатных, с посохами… И не успели двери, впустив белое облако пара, за царём и свитой его затвориться, как под низкими, сияющими позолотой сводами храма полился бархатный бас дьякона:
– Благослови, владыко…
И зажурчало в алтаре ответно:
– Благословенно царство Отца, Сына и Святого Духа ныне и присно и во веки веков.
– Ами-и-и-нь… – нарядно и торжественно вздохнул прекрасный хор.
Служба у Николы на Столпах стараниями и щедротами Артамона Сергеича была поставлена так, как, быть может, нигде в Москве.
Привычным усилием души Алексей Михайлович сразу отдался торжественному и красивому чину обедни и тем более размягчился душой, что в самом деле Марья Ильинишна его что-то занемогла. Коллинз, придворный врач, намекнул легонько на блины, но это было пустое: какая такая вреда в блине быть может? Хлеб и хлеб, дар Божий!.. Боярин Борис Иванович Морозов усердно крестился и низко кланялся, но в душе его было неспокойно: случись что с царицей, Милославские сразу зашатаются, да и самому ему туго придётся. Эти новые люди стали что-то очень уж легко входить в милость у государя. Правда, и сам он был из этих середних людей, но это было когда! А теперь он, слава Господу, один из самых первых людей на всё царство Московское… И смущали вести с Дона, где всё казачишки баламутят. А надысь приказчик его с Волги
Но всех рассеяннее был дворцовых обхождений глубокий проникатель Языков. Матвеев сказывал ему, что великий государь очень заинтересовался комедийными действами – Алексей Михайлович любил всякие потехи, – и Языков был приглашён сегодня к столовому кушанию государя, чтобы потом рассказать ему, что он видел в этой области при дворе короля французского, где все с ума сходили от Мольеровых затей и преизрядных комедий Расиновых, а также и при дворе князя флорентийского Кузьмы Медичиса, у которого он хлопотал об отпуске в Москву всяких искусников и мастеров… И под возгласы диакона и пение охотницкого хора Языков готовился рассказать государю о том, что видел он со стольником Чемодановым, послом российским, при пышном дворе флорентийском: как было на сцене сперва море, волнами колеблемое, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, как потом почали облака на низ слушаться, а на облаках тоже сидели люди, а те люди, что на рыбах сидели, туда же поднялись, вверх, на небо, как спускалась с неба же карета, а в карете сед человек, да против него в другой карете девица, собою весьма красносмотрительна, а аргамаки под каретами как бы живи: ногами подрагивают. И пресветлый князь флорентийский объяснил москвитянам, что сед человек это солнце, а девица-де месяц. А потом была перемена и объявилось поле, полно костей человеческих, и враны прилетели и начали клевать кости, да море же объявилося в палате, а на море корабли небольшие, и люди в них плавают… А потом объявились человек пятьдесят в латах, аки бы лыцари, и почали они саблями и шпагами рубиться и из пищалей стрелять и человека с три убили как бы до смерти. И многие предивные молодцы и девицы вышли из-за занавески в золоте и стали танцевать и многие предивные дела делать. И вышел малый и начал прошать хлеба и много ему хлебов пшеничных давали, а накормить не могли…
И чрезвычайно боялся Языков, как бы посол флорентийский не упредил его и не отписал царю обо всем этом. И ещё важно было так подать всё это, чтобы не смутить набожной души царя: а то-де, всё грех и диавольское искушение…
Позади свиты царской, слева, супруга Артамона Сергеича стояла с Наташей Нарышкиной. Евдокия Семёновна, уже пожилая женщина, с когда-то тонким и красивым, а теперь уже отцветшим лицом, молилась просто, с достоинством даже, без этой московской аффектации набожности, а Наташа остановила свои тёплые бархатные глаза на лике Богородицы Пречистой и забылась, и видна была в этих глазах душа её, ясная и безмятежная, как золотой летний вечер над притихшей землёй. Наташе было уже за двадцать, она была хороша собой, пора бы и замуж, но отец её был небогат, а главное, пугала женихов та свобода, в которой воспитал её Матвеев… А сердце девушки так томилось о суженом…
Отец Евлогий, смуглый хохол с чёрными как вороново крыло волосами, с сильным хохлацким акцентом, вёл обедню истово, с проникновением. Наконец служба, всех утомившая – в церкви к тому же было очень жарко, – кончилась и для отца Евлогия наступил самый желанный момент: проповедь. Он, киевлянин, человек учёный, несколько презирал – как и все киевляне – неотёсанных протопопов московских, и, служа обедню, он каждым словом показывал, как именно следует служить обедню. Но проповедь, – о, вот тут-то он уж блеснёт в полной мере своим киевским образованием!.. По обычаю, он приказал пономарям стать у дверей и не выпускать из храма никого: батюшка сейчас слово скажет.
– Братиэ…
Всё надвинулось ближе к амвону и некоторым усилием умилило свои души, приготовляя их к благому восприятию бани душевной.
– Братиэ!..
И смелыми словами, широкими мазками, со своим несколько смешным хохлацким акцентом отец Евлогий стал рисовать картину распущенности московской: всюду погоня за мирскими наслаждениями, всюду любостяжание и почестей жажда, всюду пьянство и чревоугодие, – Алексей Михайлович вспомнил блинки и смиренно потупил очи, – всюду суетность, всюду к Богу и к святыне его небрежение и всяческое умов шатание, – горе мне, горе! И отец Евлогий, грозно сверкая чёрными глазами, поднимал из гробниц пророков Израиля, бойко влагал в их уста обличительные речи, вызывал всемогущественно словом своим тени приснопамятных нечестивцев прошлого, с видимой радостью указывал на кары Господни, которые этих нечестивцев постигли, обещал с упоением такие же, и даже горшие, кары и зде предстоящим греховодникам-москвитянам.