Стерегущие дом
Шрифт:
Поливал неизменно самый младший в семье, под присмотром черного ока старухи, мерцавшего в тени крыльца. Весна выдалась на редкость засушливая, растения с короткими корнями мгновенно увядали. Но в хозяйстве Абнера Кармайкла детей всегда хватало, и было кому заниматься поливкой.
Маргарет вспомнила, как то же самое делала она; вспомнила тяжесть гладкого, захватанного коромысла на своих плечах. Коромысло было старое-престарое, как сам Абнер: он его смастерил еще мальчиком, добротно сделал, и оно все служило, темное от пота и немытых ручонок, которые
Маргарет постояла, дожидаясь, пока малыш Мэттью вынырнет из прибрежного ивняка и акаций. Теперь он двигался куда медленней; справа и слева покачивалось по полному ведерку, худенькие черные ноги подталкивали мальчугана вверх по пологому склону. На краю огорода он остановился, согнул колени и вынырнул из-под коромысла, так что ведра целехонькие опустились на землю. Потом, по одному, отнес их на грядки, чтобы поливать дальше.
Он вспотел. Маргарет увидела влажный отблеск на черной коже. Она пошла к нему, осторожно ступая между тройными колышками окученных бобов.
— Мэтт.
Мальчишка показал ей язык.
— Очень глупо выглядит розовое на черном лице, — строго сказала Маргарет. — Ты почему без шляпы? Возьми-ка мою.
И нахлобучила шляпу ему на голову. От удивления он даже не сопротивлялся.
Она пошла назад, поднялась по двум ступенькам на крыльцо.
Старуха прабабка сказала:
— Свою шляпу ему отдала.
Маргарет взглянула на черное старческое лицо в темном, затянутом паутиной углу.
— Тебя тут совсем не видно.
Прабабка затрясла головой. Сверкнула на свету снизанная из бусин по индейскому обычаю лобная повязка.
— Для чего отдала?
— Он работает, — сказала Маргарет. — А я нет.
— Раньше ты никогда так не делала.
— Да, верно, — согласилась Маргарет.
Старуха закашлялась, склонив голову, плотно прикрыв рот ладонью, чтобы не выпал из-под губы табак. Опять белым и пурпурным вспыхнула повязка.
— Это откуда, а? — спросила Маргарет. — Повязка откуда?
Старуха разогнула спину и стала усаживаться на стуле. Видно было, как она расправляет и пристраивает на место каждый позвонок в своем тощем теле. Наконец прислонилась хребтом к прямой деревянной спинке и тихонько, с облегчением вздохнула. От приступа кашля ее босые, с желтыми пятками, ноги разъехались. Теперь она снова их сдвинула и поставила как следует: пятки вместе, носки с желтыми, словно роговыми, ногтями — слегка врозь.
Маргарет ждала.
— Сама сделала, — сказала старуха.
Ракушек от мидий и разинек они набрали на Мертвяковых отмелях — далеко отсюда, на севере — однажды осенью, когда она была еще девочкой. За зиму ракушки обточили и отполировали; получились бусинки.
— Нынче уж никто так не умеет, — сказала она вслух.
Почти все перезабыли, что им досталось вместе с индейской кровью. Никто больше не делает бус, даже старики. Что есть — берегут, носят, и только. Верно, уж и не помнят, как что делается. А другие, кто помоложе, не выучились. Старуха вздохнула. И отмелей-то самих больше нет. Мертвяковых отмелей, где река свивается в воронки и раздается вширь, а по берегам растут частые сосны — такие частые, что под сомкнутыми ветвями вечный полумрак и ни травке, ни единой былинке не пробиться сквозь тяжелый настил хвои. По ночам он точно исполинская постель без конца и без края — мягкая, благовонная постель, в которой тепло осенними ненастными ночами.
— Ты ведь в горах ни разу не бывала, — сказала прабабка. — Ни разочка.
— Да.
Летом воздух там прохладный и легкий. Это тебе не пойма, где давит и парит. Деревья — и те другие. У сосен мощней стволы и длинней иголки. Сассафрас толще и изобильней; они всякий раз вырывали там корни и забирали домой — заваривать как чай и пить от хвори. Гикори кудрявей и выше; даже орех-пекан не в пример плодовитей. Как прохватит до костей первым злым морозцем, они, бывало, не уйдут назад, чтобы сначала не насбирать с собой орехов гикори, грецких, буковых, — весь лес оберут дочиста.
Теперь так больше не делают. Да и отмелей больше не стало. Построили ниже плотину и затопили все те места, так что узкие песчаные наносы футов на двадцать, а то и глубже, ушли под воду.
Она вздохнула, как вздыхают очень древние старухи — протяжно и надсадно.
— Шляпу свою Мэтту отдала.
— Я пойду в дом, — сказала Маргарет. — Лягу посплю.
Старческие глаза моргнули в ответ — черные старушечьи глазки, по-птичьи прикрытые веками.
— Наловлю себе вечером лягушек, — сказала Маргарет. — Понравятся — тоже съешь лапку-другую.
Птичьи веки опустились, поднялись.
— Слушай, старая… — начала Маргарет. Но что дальше, она забыла и потеряла интерес, и вместо того, чтобы постоять, постараться вспомнить, повернулась и вошла в дом. Она не стала раскатывать свой тюфяк, аккуратно сложенный у стены; влезла на железную кровать, одну из трех, занимавших всю комнату, и почти тут же заснула.
Теперь она никогда уже не ложилась на полу, на тюфяке, как другие дети. В этом не было нужды, потому что она спала не ночью. Теперь, просыпаясь, она уже не видела между круглыми железными ножками трех кроватей бугристые коконы стеганых одеял, свернувшиеся на полу. Днем она с удобством спала на кровати, ночи проводила на воле. Никто ей не препятствовал, никто не замечал.
Только зимой, самыми студеными ночами оставалась она в доме, когда снаружи лил дождь и можно было окоченеть от холода. Тогда она подсаживалась к кухонной печи и, подкладывая туда мелкие чурки, подолгу глядела на черные чугунные бока, на тронутые красной ржавчиной щели. Другие в эти холодные зимние ночи забирались в одну кровать — все, кому только хватало места; вповалку, друг на друга, костлявыми телами — в рыхлое уютное тепло. Под матрацы были подстелены газеты, под чехлы — тоже, и стоило кому-нибудь из детей повернуться на другой бок, зашевелиться, как ночная тишина оглашалась бумажным шорохом, потрескиванием, словно от огня.