Стихи. Песни. Сценарии. Роман. Рассказы. Наброски. Дневники.
Шрифт:
Бездомные завидуют тем, у кого есть дом, а те — завидуют бездомным, потому что им кажется, что проще и веселее вообще не иметь никакого дома, никаких обязанностей ни перед кем, а я не знаю, кому я завидую. Я не завидую простому счастью — идиотская мысль: как будто есть еще и сложное счастье, но мне было тепло сидеть несколько вечеров в счастливом, простом доме, который, наверное, не такой уж безупречно счастливый, но все-таки больше, чем другие, больше, чем мы, — мы ничего не сделали, чтобы жить вместе, держась друг друга: опять мелодрама, но все же это так. Какие это девочки, я ведь знаю немного, и знаю наверняка, что очень простое дело — быть ласковой и открыто любить, я так могу, и всегда мог. Проклятая жизнь, построенная на вранье, и так это важно — держаться вдвоем, не терять ничего — и так не получается, не выходит почти ни у кого. Я сбиваюсь на общие места.
Вскоре
… Все последние дни я занят чудным, но совсем уже бессмысленным делом, печатая под утро всякие мысли. Я лежу и слушаю: трамваи пошли, значит, уже часов пять, около шести, включаю радио — молчит, смотрю в окно — никаких трамваев, это самосвалы иногда проезжают, и у них пустые железные кузова так гремят. Но делать нечего — я встаю. Подхожу к зеркалу, лицо у меня небритое, худое, нос торчит, и выгляжу я, по-моему, плохо. Самое смешное, что я уже точно знаю свой день впереди, а сейчас мне хочется есть. Кафе открывается в десять — еще далеко. Сегодня понедельник. Я вспомнил, как ночью орали на улице песни на эстонском языке — конечно, было же воскресенье. Никогда в жизни у меня не было более унылого воскресенья (конечно, было). Опять-таки все повторилось. Я проснулся часов около четырех, читал, включил радио, позвонил дежурной, когда откроют кафе. Она говорит: в десять. Я спрашиваю: а сейчас сколько? Оказывается, уже десять минут одиннадцатого. Я обрадовался, быстро оделся, бриться я не стал и спустился в кафе.
Там еще никого почти не было. Кафе проветрили, свет не зажигали, только над столами горело несколько ламп, и все, а так там было гораздо темнее, чем за окном на улице. Мне с утра хотелось почему-то съесть яичницу. Оказалось, можно. Принесли омлет. Потом я взял коньяку, но выпил с трудом, еле выпил и попросил вместо кофе молока.
Затем я твердо решил пойти заказать себе два костюма, во что бы то ни стало заказать и — два, и купить четыре белых рубашки — ни одной меньше.
Ателье были закрыты, рубашек белых не было, люди по-воскресному ринулись в магазины — все противно. Я пошел тогда в беспрерывное кино и посмотрел еще раз «Это было в Скво-Бэл-ли», потом купил в гостинице все газеты, две бутылки нарзана, все газеты прочел, лежа в номере, и заснул немедленно, и проснулся в темноте.
Вероятно, мне бы стоило заняться вместо этих бессмысленных писаний своим прямым делом: додумать до конца сценарий, заключить договор и смыться отсюда, но куда? Смываться некуда. Я не понимаю, что со мной происходит. Кстати, я уже много раз об этом писал сам себе, но от утверждения мне не стало лучше. Что же мне надо — это какой-то идиотизм, я вдруг почувствовал, что смотрю на себя со стороны того, кто сейчас печатает на машинке. Мне надо дом. Меньше всего я сейчас бы хотел его устраивать — отвратительные воспоминания об этих устроенных сволочных домах. Я заставлю себя не думать про тебя (стихи), но, в сущности, я понимаю, что здесь все определилось давным-давно, и все-таки я держусь за это, не знаю почему — знаю: привык и еще потому, что жалко отдавать кому-нибудь. Наверняка знаю, что если бы ты умерла (простите, пожалуйста), мне было бы проще. Господи, все и так просто. Я случайно только не забыл — как это я не забыл — даже странно, этот пьяный разговор, односторонне пьяный разговор, когда я был пьян, а Володя нет, и он походя сказал мне, что ты такая же, как все, теперь-то я отлично знаю, какая ты. Я совершенно случайно вдруг подумал когда-то, откуда ты, с кем ты выросла. Я знаю, что никакой общности с родителями не существует, хотя подсознательно мы иногда поступаем, как наши родители, где-то это чувствуется. У меня на языке все время ругательства. Вот она, твоя семья — меня мутит, что я так об этом пишу, но как мне написать, что я отлично представляю всю сволочную, да нет, не сволочную, все мы росли не в лучших домах, но, а это но? Я хочу от этого освободиться и написать всю правду про это, но мне в то же время глубоко противно про это писать. Проще говоря, я помню всех людей, кто тебе нравился, я понимаю, почему я оказался в их числе, хотя я не очень понимаю, зачем ты вышла за меня замуж, хотя нет — тоже понимаю, и ты сейчас понимаешь, что ошиблась и никакое тут не пьянство: тут же мелькает мерзкая мысль — а нельзя ли из этого сделать пьесу? — прямо я диалогами говорю. Я, конечно, почти лишен мужества в этих делах, и я наверняка не смогу покончить с этой историей, хотя мне предельно ясно, что она этого вполне заслуживает. И наверно, я тоже не идеал человека — совершенно точно — не идеал. Я не умел быть одновременно сильным и нежным: я знаю, что это все важно, и вообще по молодости лет я много не умел и не умею, но наверняка, что — эх, как же это весело сейчас на рассвете, в пятницу, кстати, 13 января, я буду рассказывать самому себе, какой я хороший, нет, не буду. И вообще, все это дерьмо. Вот только жизнь у меня пошла какая-то странная, я сам удивляюсь, как я мог при такой жизни выдумать сценарий — боюсь, как бы мне его не кончить, как бы этого не получилось.
Ходит такой человек и всем говорит: слушайте, со мной происходит что-то непонятное. Одному скажет, другому, и вот уже все знают, что с ним происходит что-то непонятное. Вот идет человек, с которым происходит что-то непонятное. Никому не говорите, что с вами что-нибудь происходит — говорите это самому себе: почему я не мелу писать пьесу ясными простыми словами, а пишу эти гнусные диалога, которые всем надоели, придумываю эту липу с оркестром, с каким-то вставным грузином: нет, мне бы водевильчик сочинить. Кто бы ко мне пришел и сказал: слушайте, любезный, напишите-ка нам водевильчик, что-нибудь из того прелестного, золотого времени, которое, как все считают, было до отечественной войны 1812 года, что-нибудь вроде «Александр Елисавета, удивляете вы нас». Ах, какие это чудные слова: «Александр Елисавета, удивляете вы нас» — слушал бы, а еще есть к ним интонация! (Интонация — здесь хочется выделить прописью, все равно, как Карамзин какой-нибудь) Вот пруд, в котором утонилась бедная Лиза. Найдено тело бедной Лизы, бедная Лиза, которая так нас удивляла; и вместе с Александром: «Александр Елисавета, удивляете вы нас», ну так что — в смотрители податься, грубой работой заняться, физическим рабочим стать, чтобы от мелкосоветской интеллигенции избавиться — вернее так, мелкосоциалистическая интеллигенция.
«Почему вы все вещи носите наизнанку?» Потому что тогда все вещи без швов — все швы наружу, и потом мне бывает лень выворачивать какой-нибудь свитер: как лежит, так я его и надену — надену и пойду или сяду посидеть в пивной на платформе станции Болшево, есть там такая пивная, где в отличие от других мест всегда продают разливное пиво в кружках. Ну и напиваются там под это разливное пиво — напиваются будь здоров и поют песни, а бутылки сдают, но вообще это довольно мерзкое заведение мы с радостью посещаем, и бывает иногда приятно смотреть на проносящиеся мимо поезда, разливая по стаканам водку, поглядывая на соседей-алкоголиков, как они смутно улыбаются друг другу, эти люди с внешностью русского рабочего — они действительно путевые рабочие, работают на путях, не так уж это приятно знать, не так уж будет приятно, когда напьется стрелочник, когда, наконец, эти орлы доберутся до честного стрелочника и честный стрелочник пустит под откос немало поездов, электричек и товарных составов.
Мы шатались всю зиму по разным местам, и, честно говоря, удивительно, что мы сохранили себя. Что это мы сохранили? Мы сохранили веру в человека. А иначе и быть не могло — вера в человека — вот что нас двигает.
Мне бы хотелось написать несколько слов о вас.
Я рад возможности лично поклониться вам от меня.
Как тогда, летом, к вечеру, стоя на балконе, по прохладному ветру, по воздуху и сам не знаю еще почему я вдруг почувствовал, что началась осень, так и сегодня, 21 февраля, началась весна — я сам ее увидел.
С утра, еще на рассвете — прозрачный, голубой, розовый, с морозом воздух, холодный, остро свежий, незимний, и не из оттепели — нет — ясный воздух и такое же солнце, ясное, теплое, и подморозило с утра, но снег не выпал. И потом весь день была такая ровная, солнечная погода, и едва заметный мороз, который сдерживает снег от тал ости, и снег тает на солнце, весь день очень ясный, все сохнет, сохнут ступени, сохнут желтые колонны со следами стекающей с крыши воды, и вот наконец наступает закат.
Я так хорошо помню по многим дням этот закат, весенний, холодный закат, стремительный закат в марте и в начале апреля, огромный разноцветный закат сквозь черные ветки деревьев, гаснущий закат с фиолетовым снегом, бледно-фиолетовым снегом, темно-фиолетовой рекой, отчаянный закат, который никак нельзя удержать — и вот уже в голубом, на глазах темнеющем небе над головой горят самые первые, яркие звезды, сначала одна — потом еще — я и не знаю, какие это звезды, горят фонари, яркие, желтые, еще не темно, а они горят — весна.