Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:
Так рассуждая, он уже подошел к оборогу, который, заложенный свежим сеном сажени на три в вышину, стоял в конце сада, словно пузатый богач, надвинув на голову свою здоровенную шапку и удобно расположившись между четырьмя оборожинами, как в широком кресле. Хотя лестницы не было, но маленького Мирона это не смутило. Он обхватил руками оборожину и, упираясь босыми потрескавшимися ступнями в туго сложенное сено и цепляясь руками все выше и выше, как котенок по гладкому дереву, мигом, вскарабкался наверх, где шапка оборота почти налетала на сено (это так казалось снизу, а на самом деле она была еще на локоть над ним), и, ловким движением обернувшись вокруг оборожины, соскочил внутрь и в первый момент чуть не потонул в свежем, мягком, пахучем сене.
«Вот где славно! Вот где чудесно!» — чуть не закричал маленький Мирон, — но сдержался. Он с малых лет привык скрывать от
II
Некоторое время он лежал на спине и глядел. Над ним была внутренняя сторона оборога: прямые жерди, косо вставленные в основание крыши- «огниво», бежали вверх и связывались все вместе в узел, а поперек них шли тонкие перекладины из ореховых прутьев, перевитые кое-где пучками соломы и поверх всего этого лежал густой соломенный настил. И Мирон припоминает, как отец делал этот оборог, а он, присматриваясь к работе, не переставал расспрашивать ого о всякой всячине, и как отец время от времени отвечал ему.
— А зачем, татуня, кладете в огонь конец огнива? Так славно выдолбили и жжете?
— Нет, сынок, не жгу, а только сверху легонько припаливаю. Этот конец будет торчать наружу — так, чтобы не гнил.
— А разве, если обжечь, так не будет гнить?
— Нет, сынок, к углю гниль не пристает.
— А зачем, татуня, так косо дырки вертите? й совсем не одинаково, одна больше наклонена, другая меньше.
— Так нужно, сынок. Когда забьем в эти дыры жердочки, они со всех четырех огнив должны собраться в один узел.
Мирон еще и теперь вспоминает, как ему нравилась эта отцовская мудрость, и улыбается.
— Со всех четырех сторон! Это хитро так сделать. А я, когда буду большой, тоже сумею так?
— Учись, сынок, так сумеешь.
— И такой вот оборог сделать?
— Еще и не то сумеешь, сынок. Вот пойдешь в школу — много узнаешь такого, что мне и в голову не приходило, так научишься и более хитрому искусству.
Маленький Мирон зажмуривает глаза и минутку мечтает о тех неведомых чудесах, которые ему обещал отец, а потом снова обводит взглядом скелет оборота и жерди, которые со всех сторон, направленные мудрой отцовской волей, так аккуратно и ровно сбегаются вверху в один узел.
«А это неплохая штука!» — думается ему.
В эту минуту какой-то странный голос привлекает его внимание. Обыкновенные звуки, которые долетают до него, — лай Лыска возле хаты, пение петуха, стрекот сороки на груше, — они только касаются его слуха и не доходят до сознания. Но это — что это было? Ос передвигается по сену на южный край оборога и в щель между сеном и крышей выглядывает наружу. Перед ним расстилается хорошо знакомый ему вид: сбегающий к югу склон сада, под ним скрытая меж крутых берегов узенькая речка — воды с. оборога не видно, только перильца кладки, прибитые к двум и нам, которые с двух сторон клонят к речке свои косматые задумчивые головы; дальше небольшой участок заречных огородов — конопля и капуста, капуста и конопля; за ними св еже скошенный луг — кое-где еще стоят коленки, а больше голая пожня, то есть не голая, а серо-зеленая, потому что покрывается уже молоденькой, мягкой отавой. А еще дальше, — а с оборота кажется: совсем-совсем близко, — густою темно-зеленою стеною стоит Радичев лес. На его опушке видны отдельные деревья: вон белая береза опускает вниз длинные гибкие космы, которые так и просятся, чтоб сплести из них качели; а вон толстенный дуб греет на солнце свои ветви; а вот тут на мочажине приземистые ольхи расселись густыми купами, словно прачки над водой. Все это ему известно, привычно, хотя он и не может без радостной усмешки смотреть на эту картину — так она хороша и привлекательна под горячими, такими ослепительными лучами июльского солнца. Но голос, голос! Что за голос доходит до его слуха? Как будто не заметно, чтобы кто-нибудь в селе или в поле кричал, отбивал косу (нынче воскресенье!) или полоскал белье, на что лес мог бы откликаться, а между тем Радичев — так как, очевидно, это он — своим могучим голосом гудит и выкрикивает все одно и то же слово, и оно у Мирона в ушах звучит так:
— Раны! Раны! Раны!
Мирон таращит глазенки, напрягает слух, озирается по сторонам, — нет, не видно и не слышно ничего, что могло бы издавать такие звуки. А голос все идет от Радичева, отчетливейшим образом долетают слова, не произнесенные ничьими устами, выкликаемые дубами, да березами, да грабами:
— Раны! Раны! Раны!
Мирону
— Раны! Раны! Раны!
Нет никакого сомнения! Радичев выкрикивает эти слова. Будто уснув, растянувшись на солнечном припеке, он произносит их сквозь сон.
«О каких ранах он говорит?» — размышляет маленький Мирон, незаметным прыжком воображения представляя Ради-чев лес каким-то живым существом. И его фантазия рисует ему сцену за сценой тяжкого, многолетнего умирания среди могучего потока лесной жизни. Вот они под одним дубом раскладывали костер и выжгли в ого живом тело большую дыру — ведь этот дуб болеет, умирает понемногу! А сколько берез покалечили они, надрезая их весной, чтобы добыть сок? А может, Радичев припомнил теперь всех тех серн, козлов и диких кабанов, которых застрелили в нем в последнюю зиму? А может, он плачет о том пихтовом леске в его недрах, который погиб в прошлом году от червяка?
Мирону становится не по себе, словно он подслушал какую-то страшную тайну, словно заглянул ранним утром в Глубокую Балку — нет, в какую-то гораздо более глубокую бездну, полную неведомых и страшных чудес, и его детский лоб морщится, и детская душа испытывает одно из тех потрясений, какие у первобытных людей должны были быть очень часты и очень сильны и вылились в чувство религиозного ужаса перед неведомым в природе, которое младенческие представления человека преобразили в неведомое за природой и над природой.
III
В этот миг послышался новый звук, который отвлек внимание Мирона. На западе, над Дилом, загремело. Мирон глянул туда, и то, что он увидел там, так заинтересовало его, что он не улежал на месте, поднялся на колени, переполз по сену к западному краю оборота и снова лег на живот и разгреб перед собой в сене широкую прогалину, чтобы удобно было смотреть.
Перед ним на этот раз расстилался несравненно более широкий и величественный вид, чем с южной стороны. И тут сначала шли пологие сады и огороды, вплоть до самой речки, за речкой простирался ровный, тоже уже скошенный луг, по за лугом легкими волнами поднимались все выше и выше вспаханные поля, тянулись разноцветными полосами поперек горизонта, словно исполинские куски разной материи: желтой, зеленой, серой, бурой и голубой, сложенные в огромную скирду, верхушка которой кончалась далеко-далеко и выглядела точно основание, постамент для колоссального здания — Дила, который огромной темно-синей стеной вздымался, казалось, совсем отвесно над этой шахматной доской полей, монолитный, недоступный, встающий под самое небо и такой длинный, что простирался от одного края горизонта до другого. Верхний его контур, слегка волнистый, ярко вырисовывался на чистой небесной лазури, хотя и сам он нависал над всей панорамой как огромный пласт той же лазури, но только густой, какой-то тяжелой, темноватой. В одном только месте, где над линией этой синевы, между нею и небом, висела серо-зеленая заплатка — безлесная полонина Хребта-горы, — только там, над этой полониной, стояло то, что так привлекло внимание Мирона.
Это была исполинская, чуть только поменьше самой Хребта-горы, голова на длинной толстой шее, которая, казалось, таращилась из-за горы и не то с любопытством, не то с какой-то звериной радостью глядела на села, долины, леса внизу, и вот вдруг уставилась своими огромными глазищами прямо на оборог, под которым лежал Мирон.
Он узнал ее сразу. Узнал и глаза, и нос, больше, чем башня ратуши в Дрогобыче, и низкий, словно вальком приплюснутый лоб, и густые темные космы, торчащие во все стороны, и толстые, широченные, чудовищные губы, растянутые в гнусной усмешке. Ему показалось, что этот великан подмигивает ему, как старому знакомому, и Мирон улыбнулся. Ему не страшно было ни чуточки — наоборот, его смешили и широкие губы, и длиннющий нос, и растрепанные космы.