Стихотворения и поэмы
Шрифт:
Что это было? Волевая заданность себе, своему поведению? Или это получалось стихийно, по естеству его духовной сути, чему невольно подчинялась и душевность?..
Я душу спасаю от шума и глума, Летящих по краю. Я думаю думу, о чём моя дума — И сам я не знаю.Да и как знать? Будто бы ни о чём — но обо всём. Обо всём сразу. Это — инстинктивное движение интуитивного проникновения в суть жизни, в её смысл. Это — подслушивание слова. Слово определяет думу. Оно как бы нащупывает затаённый в пространстве смысл, сгущает в образ или символ растворённое в воздухе загадочное нечто — прообраз, предсмысл. И эта ловля ускользающего, потустороннего миру ветра исподволь становится существом поэта — и он видится людям, миру непонятным, странным человеком. Вроде бы здесь, рядом, вроде бы участвует в общении, разговоре — а где-то там. Где же? Никто не узнает и не поймёт, да и сам поэт, скажи он откровенно, как на духу, ничего путного не объяснит. Потому что не знает: что это? откуда это?
В
Он проводник, восчувствователь, сказатель Слова.
Жизнь — внутри, в душе; снаружи — существование, со всеми его прелестями (как в ироническом, так в прямом и — выше — в религиозном смысле)…
Ольга Чернорицкая
К слову о Законе и Благодати Юрий Кузнецов, Юрий Кублановский
Гений и бессмертие - вот основной вопрос, коим задаются лучшие умы нашего времени. Милан Кундера в своем романе "Бессмертие" ставит эту проблему в отношении Гете. Гете боялся своего бессмертия. Боялся до такой степени, что ему снились кошмары. Кундера описывает сон Гете - о постановке им самим "Фауста" в кукольном театре, когда автор, забравшись за ширму, кукловодил. В один прекрасный момент Гете почувствовал, что зрителей в зале нет. Он испугался, оглянулся - за ним стояли зрители и напряженно смотрели на него - он увидел их любопытные глаза.
«И тогда меня обуял ужас... о котором только что говорили вы. Я чувствовал, как они хотят, чтобы я что-то сказал, но я не мог. У меня сдавило, чтобы я что-то я что-то сказал, но я не мог.
У меня сдавило горло. Я положил кукол на освещенную сцену, на которую уже никто не смотрел».
Разумеется, этот эпизод был истрактован и самим Кундерой как критика биографического метода: наш читатель ищет только автора, ему не нужны его герои. Однако это слишком уж упрощенное толкование сна гения. Почему именно постановка "Фауста" так встревожила Гете? И это перенесение внимания зрителей с кукол на живого творца совершенно не случайно. Он ведь боялся бессмертия, потому что обессмертил не только образ Фауста, но и образ Мефистофеля. И хотя он думал, что это всего лишь кукла, зрители, читатели, сквозь века заглянули в глаза самому автору - Мефистофель под пером гения обрел истинное бессмертие, значит, и зло обрело бессмертие. Юрий Кублановский и Юрий Кузнецов не пошли этим путем, они, подозревая о собственной гениальности, не ввели мир во искушение созданием образа зла. У них - другое бессмертие.
Очень трудно, практически невозможно в духовных стихах, отдавшись искусу искусства, не стать, подобно символистам, «падшими ангелами». И в этом случае спасает несобственно авторская речь. Введение в повествование персонажей, неидентичных авторскому «я», дает автору безграничную свободу для утопических установок и освобождает его от ответственности, дает возможность любые замечания отослать к лирическому герою. Кублановский этой свободой не воспользовался. Здесь не применима ни «магическая концепция спасения» , ни вера в чудо, коими грешил Владимир Соловьев, ни «красота спасет мир», сведенная Вышеславцевым к сублимации. У Кублановского красота храма пусть даже спасет мир (в каком-то отдаленно-символическом смысле), но «без меня», его герой уезжает в неизвестность и бесцельность от красоты, цельности и... известности. Кублановский в этом смысле строго религиозен, он требует от своего лирического героя не меньше, чем от себя.
Кузнецов же на лирического героя не полагается вообще. Можно не сомневаться: за Богородицу поет он сам и себе. Малютка-Христос списан с себя же. Если Кузнецову в его поэтических экспликациях понадобится несобственно авторская речь, он ее сведет к минимуму, к какой-нибудь «улыбке познанья... на счастливом лице дурака». Дурак этой улыбкой сказал все, мы все поняли. Если бы он принялся объяснять свои действия, мы бы как читатели оказались в плену его ложного слова, ведь оно до нас дошло бы через уста гения-Кузнецова. Потому в устах гения ни одно слово не должно быть вне истины. И вот в этой духовной аскезе Кублановский сопоставим с Кузнецовым. Не дать миру слов искушения, не стать «падшим ангелом» - вот чем русская православная поэзия конца ХХ века коренным образом отличается от романтической демонологии начала ХIХ века и теургии ХХ.
Два Юрия-победоносца в литературе. Почти ровесники. (1941- 2003, 1947). Разные политические лагеря, разные Союзы писателей. Круг «Нашего современника» и круг «Нового мира». Один сизмалетства по церквям и монастырям, другой из язычества в христианство (перешел ли?). И православие у Кублановского потому духовное, истовое, не важно, грешное и святое - но взрослое; у Кузнецова - душевное, языческое, с песенными мотивами и сказочными образами, безгрешное и несвятое, а наивное, почти детское. Кублановский (истово): «Нет, русской церковью неможно помыкать!» Кузнецов (ударяя по гуслям): «В тридевятом царстве-государстве Красный цвет растет, на радость людям».
Язычники поклоняются матери-земле, потому земля дает им женское, материнское восприятие мира. Если происходит перевоплощение языческих образов в христианские, то лирическим героем может стать, например, богородица.
Солнце село за горою, Мгла объяла все кругом. Спи спокойно. Бог с тобою. Не тревожься ни о ком. Я о вере, о надежде, О любви тебе спою. Солнце встанет, как и прежде... Баю-баюшки-баю. СолнцеЮрий Кузнецов. Христова колыбельная
Это не она качает колыбель, а бог любовью колыбель колышет. Сама богородица выступает в данном случае как посредник между богом и Христом. Как божественная София - любовь.
Христос-младенец вздрагивает лишь в третий раз - когда тревожится не о ком-то, не о чем-то, а о ней, богородице, матери-земле, земной любви. И это на общем фоне покоя, сна. Как эпизод в мелодии колыбельной, как вздрагивание младенца во сне, тревога поэта присутственна и телесно ощутима.
У Кублановского «Прощание игумена...» начинается безмятежно, подобно колыбельной Кузнецова, но в процессе перехода от созерцания к размышлениям и выводам тревога нарастает от строки к строке, вместе с ней нарастают напряжение и духовный драматизм, придающие уверенность в том шаге, который предстоит сделать герою:
Гляжу на двор, где строится собор, где иноки и братья тешут камень, несут желтками сдобренный раствор, усердствуют - и чую, дело жизни окончится, должно быть, без меня. Собор Преображения Господня! Оплот Христовой веры в Соловках! Еще в зачатке каменные стены, еще не все поставлены леса, а я уж вижу мощные апсиды, и ярусы богатых закомар, и звучные кресты на гордых главах. Но надо ехать. Кончат без меня. И без меня торжественный молебен впервые в новых стенах прозвучит. Прощай, обитель, в коей я молился, нес послушания, спасался, согрешал. Прощай, родная сердцу солеварня и церковь Богородицы, прощай, с приделом Иоанна. Уезжаю. Прощай, Святое озеро, всегда дающее для наших трапез рыбу. Прощайте, заповедные леса, никто из иноков не запятнал вас кровью убитой дичи и не оглушил предсмертным стоном бедного косого. Так будет впредь. А мне пора в Москву. Иль впрямь на драгоценную парчу так трудно променять простую рясу? Иван мне письма шлет: «Озолочу!» Я подзову его к иконостасу иль сам взойду на плаху к палачу. ... Иль Грозный думает, что я лишь раб и вша, что я польщусь на сан митрополита, его дары руками вороша, не замечая, сколько перебито? Нет, русской церковью неможно помыкать! Помилуй, Бог! Чтоб этими руками я крест давал Малюте целовать? Есть Божий Промысел. Прощаюсь с Соловками.Юрий Кублановский. Прощание Игумена Филиппа с Соловецким монастырем (1566 год)
С первой строки нет этого резкого прощания, игумен сомневается: «и чую, дело жизни
окончится, должно быть, без меня». Но когда перед его внутренним взором предстает политическая картина Руси, он обретает решимость и называет ее Божьим Промыслом.
Петрарка, первый гуманист Европы, утверждал: "Христос - наш Бог, Цицерон же - кесарь нашей души. Различия признаю, противоположность отрицаю". Это - гуманистическая, именно ветхозаветная традиция. Не потому ли для Кублановского, ей следующего, Игумен должен был покинуть строительство Собора, что кесарь его души - Иван Грозный поступил негуманно (!), соизволил содеять супротивное христовой целесообразности действо - ввести опричнину? Да, деяния любого кесаря лежат в рамках закона, и объединяются в один общий Закон, возможно, угодный Богу (во всяком случае, противоположность гуманистами отрицается). Но они в рамках Благодати не имеют никакого значения. В этом отношении поступок Филиппа понятен, но неразумен. Строительство собора (служение Богу) - вещь куда более важная, чем обида на человека, пусть даже этот человек взял на себя роль Бога. Измерить ресурсы зла и бесчеловечности здесь, на Земле - совершено в рамках гуманистической традиции, а она сама, как историческое явление, заслуживает нашего пристального внимания.