Стихотворения. Поэмы
Шрифт:
«Здесь жила несчастная колонна, – написано на белой голландской печи, высоко вверху, на уровне второго яруса нар. – Дорогие бойцы, скорее освобождайте нас…»
Кажется, что это помещение пустует уже давно и неясные, кое-как в спешке нацарапанные записки как будто уже поистерлись от времени. Но обитательницы этой тюрьмы-казармы покинули ее только за день до вступления в город наших войск. Солома из матрацев, вытряхнутая на пол, мусор, убогие обрывки тряпья…
Здесь они жили, вернее сказать – спали положенные для отдыха часы тяжелым сном пленниц. Маленький деревянный городок на Смоленщине был для них дальней чужбиной, неметчиной, каторжным местом. Приткнутый высоко под потолком, над койкой-гробом,
На полу, в мусоре, я подобрал одно письмо в самодельном, непроштемпелеванном конверте. Пишет Мария Орлова к подруге, такой же пленнице, только другой колонны.
«Теперь нас гоняют на работу к самому фронту, и мы работаем совсем рядом со своими, и они, родненькие, нас видят. Как подъезжаем, так дух замирает: хоть издали посмотреть на родную сторонушку, где стоят наши герои. Только смотреть нам не позволяется… А трудно так, что пока норму выработаешь, так и в глазах потемнеет, не знаешь, как до койки дойти».
Другое письмо, подобранное там же нашими бойцами и попавшее в мои руки в политотделе дивизии:
«Дорогие бойцы и командиры Красной Армии! Это темкинские девушки пишут вам. Мы уверены, что вы освободите нас от этого ига. Мы очень плакали, когда уезжали отсюда…»
Одна из надписей на печке была адресом, по которому наши бойцы разыскали в саду этого дома письмо, спрятанное там Антониной Архиповой.
«Здравствуйте, дорогие, давно не виданные родители, тятенька и маменька, от любящей дочери Тони. Дорогие родители, пишу я вам письмо, но не знаю, попадет оно вам или нет. Дорогая мамочка, будет ли нам с тобой встреча? Шесть месяцев, как нас отняли от вас. Шурика от меня отогнали на второй день Пасхи, и не знаю куда, и с тех пор я его не видала. Дорогие родители, пока мы еще живы и живем вместе с грядецкими и овсянниковскими девками. Решили написать мы вам письмо и оставить в Спасе, как придут наши – может быть, пошлют. А нас немцы не бросают, ведут дальше с собой, и не знаем куда. Дорогая мамочка, если бы у меня крылышки были, прилетела бы к вам хоть на одну минуточку – и тогда бы согласна умереть. Прощайте, прощайте, дорогие родные. Мамочка, передай привет всем, кого я знаю. Дорогие соколы, братья, отцы и сестры, прошу я вас, передайте это письмо, сообщите, пожалуйста, родным о нашей судьбе…»
По сторонам фронтовых дорог большими вольными толпами идут темкинские, знаменские, всходские девушки и женщины из немецкого плена. Это люди отборного рабочего возраста, который так редок в деревнях и селах, разоренных немцами. Они еще не привыкли к тому, что идут без конвоя, что могут громко разговаривать, отдыхать по пути, где вздумается. Чувство этой свободы еще безраздельно владеет ими. Они еще не знают, что ждет их в родных местах, живы ли их отцы, матери, дети, с которыми их разлучили весной этого года. Они по-праздничному оживлены, разговорчивы, хотя ничего праздничного нет в их одежде с засохшими мазками глины, в их котомках и «хотулях» за плечами.
Их рассказы о том, как и где их застала свобода, схожи и уже приобретают веселый и отчасти залихватский тон. Чаще всего речь идет о бомбежке, от которой разболтался конвой, а конвоируемые пошли навстречу своим, «русским», как привыкли они говорить. А то и вовсе дело доходило до того, что колонна, чуя близость фронта, отказывалась идти дальше на запад. Обычно это происходило в лесу, где конвой чувствовал себя менее уверенным.
«Не пойдем и не пойдем», – говорим. Он и так и этак, а мы: «Не пойдем». Стрелять не решился. Махнул рукой, пошел сам со своим автоматом. Отошел подальше, оглянулся да как ударится в бег – животики надорвать…
Послевоенные
Рожь едва начинала наливать, когда мы вступили в Витебск, и у нее было еще неполное зерно, а фронт гремел западнее Вильнюса, в глубине Белоруссии и на литовских землях.
Светло-зеленая в низинах и более светлая на взгорках, рожь пахнет в такую пору и хлебом и сеном. Запах этот был особенно явствен там, где она, потоптанная, просыхала на горячей песчаной пыли объездов. Местами, у обочин, она была не просто потоптана или примята и даже не то чтобы обмолочена до срока, а смолота гусеницами и колесами, смолота вместе с мягкой остью еще подслеповатого колоса, молодой соломой и корнями. А местами по ней шли черные плеши от бомбовых разрывов, – веером лежит она далеко вокруг воронки и, живая, привалена тяжелым сбросом земли. И еще больнее видеть, как она, светло-зеленая во все поле, вблизи свежих пожарищ и дышащих жаром машинных остовов стоит бледно-желтая, перезрелая без поры, зряшная. Колос обгорел, молочно-нежное и мягкое, как муравьиное яйцо, зерно пересохло и сплющилось…
Но все это уже не вызывало гнетущего чувства, знакомого по сорок первому году. Все было по-иному. Жестокая стопа войны на этот раз задела кромку хлебов и трав только там, где дорога для нее оказалась слишком узка. Там и сям она проложила свой след, оставила отметины огня, и тотчас за ней, в тылу, смыкались поля и луга, леса и заросли в своем могучем спокойствии цветения и роста.
Под вечер длинного и жаркого июльского дня, особенно растянувшегося для меня из-за больших переездов по незнакомым местам, я искал свое фронтовое хозяйство на окраине живописного западнобелорусского городка.
Ни одной нашей машины здесь не оказалось: или они еще не прибыли, или уже снялись и следовали за фронтом, а я с ними разъехался.
Воинских частей поблизости не замечалось, даже движение на шоссе становилось слабее, – все подбиралось, подтягивалось к передовой. Словом, мне некуда было деваться. Так я набрел на девушку, сидевшую на ступеньках крылечка во дворе большого деревянного, не то школьного, не то больничного дома, обращенного забитой крест-накрест парадной дверью к дороге.
Девушка была в потертой, неформенной кожаной курточке, перепоясанной ремешком, и сидела она, держась обеими руками за ремень немецкой полуавтоматической винтовки, как бы повиснув на нем, и, припав щекой к стволу оружия, тихо покачивалась.
Она подняла голову, когда я к ней подошел, и с приветливой протяжностью в голосе пригласила садиться, чуть подвинувшись на ступеньке. Я сел, закурил и сразу почувствовал большую сладость хоть такого отдыха и приятную свежесть вечера, которая здесь, в этом дворике, заслоненном от жаркой и пыльной дороги, была гуще и ощутимее еще потому, что внизу, под огородом, слышалась речка. На всей земле вокруг, по которой только что отгрохотал валом катящийся вперед фронт, установилась мягкая, ровная тишина и прохлада вечера. Только шумела вода недалеко справа, в проломе подорванной плотины. Но главная вода, должно быть, уже сошла, и теперь в шуме ее было что-то дремотно-мягкое, успокоительное.
Лицо девушки, бледное, с матово-золотистыми песчинками веснушек, светлыми, будто зеленоватыми от глаз ресницами и неяркими губами, было не то чтобы знакомо мне как лицо, но знакомо по общему своему тону и выражению.
– Си-жу, – сказала она протяжно и как бы вызывающе, но, впрочем, вполне дружелюбно по отношению к собеседнику. – Сижу. Раненых охраняю. – Похоже было, что молоденькая, маленькая девушка привычно предполагает во взрослом человеке снисходительную насмешливость к ней с ее полуавтоматом и гранатой-лимонкой, привязанной бечевкой к поясу. – А как же! Здесь наши раненые партизаны лежат. – Она кивнула на дверь, что была за нами, не оборачиваясь, а лишь вскинув головой и не выпуская из рук ремня винтовки.