Стихотворения. Поэмы
Шрифт:
Я не торопился уходить, отдыхая от дороги, от своих неудачных поисков и даже от мысли: где же я все-таки буду ночевать? И, может быть, связывая неуловимую, но чем-то приятную знакомость обличья девушки, ее протяжную, хотя вроде как не чисто русскую речь со всей скромностью и очень приветливой красой этого края, со светло-зеленой рожью, с говором женщин в освобожденных деревнях и с какими-то своими отдаленными воспоминаниями, я спросил ее, местная ли она.
– Белорусская? – переспросила и улыбнулась она. – А што? Што я на гетай мове говору? Нет, товарищ начальник. Это оттого, что я здесь два года, меж белорусов да с белорусами.
В это время послышался слабый такой звук, как будто внутри помещения швырнули мячом в стену. Я бы не обратил внимания, но девушка сразу прислушалась и, с добродушной досадой покачав головой, сказала:
– Надо идти.
Она наклонилась, опустив винтовку к плечу, и обеими руками снизу вверх провела ниже колена по ноге, аккуратно и экономно перевязанной узким бинтом. Она была ранена и ступала этой ногой нетвердо.
Я решил посмотреть ее партизанский госпиталь. В коридоре и пустой проходной комнате было навалено сено, закиданное обрывками бумаг, какой-то разноцветной рванью, тряпьем, окурками. Сено было прошлогоднее, откуда-нибудь с чердака, и пахло не сеном, а смешанным стылым запахом, какой остается надолго в стенах любого помещения после немецких солдат.
В следующей комнате, кое-как прибранной, в углах, противоположных по диагонали, лежали двое раненых. Здесь было скучно, и меня сразу охватило то напряженное и неловкое чувство, которое приходит, когда осматриваешь такие места: стараешься удержаться от излишнего выражения участливости и в то же время хочешь, чтобы не очень заметны были твое здоровье, завидная свобода тела, не отягченного страданием.
Лежащий лицом к двери больной с повязкой на голове вежливо отозвался на приветствие и даже захотел привстать на постели, запахивая землисто-бледной рукой ворот нижней рубашки. Другой, остававшийся слева, когда я оглянулся на него, поспешно заговорил, указывая на своего товарища со злобой и торжеством:
– Вот он, пожалуйста! Я его знаю. Я его даже очень, слишком хорошо знаю, предателя. – Он вскинулся, быстро перебрав обеими руками вокруг, точно ища чего-то.
Он лежал в застиранной, совсем потерявшей цвет армейской гимнастерке с отложным воротничком, какие еще носили у нас в первый период войны.
– Убью! – шепотом сказал он, истратив все силы в первом порыве.
Я снова взглянул на того, к кому обращались эти угрозы. На лице раненого была улыбка, как бы призывающая не относиться всерьез к словам товарища, но были и страх и желание упредить неправильное заключение нового человека, объяснить что-то.
– Вот весь день так, – сказал он, не жалуясь, а скорее смягчая резкость выпада своего соседа.
Девушка в это время подняла на полу возле его койки солдатский ремень, берестовый портсигар, кружку из консервной банки, еще что-то, разбросанное, как будто здесь играли дети.
– Перестань, Прохоров, лежи смирно. Последний раз говорю.
– Костя! Дай мне винтовку. Я с ним лежать не буду, я его все равно чем-нибудь…
Я не понял, кто же здесь Костя, и подумал, что больной немножко бредит.
Мы вышли из нежилой, насыщенной пылью старого сена духоты на крыльцо.
Я спросил у девушки, что такое происходит между ее больными.
– Видите, я Прохорова знаю, а того почти не знаю. Может, он, правда, сперва был полицаем, а потом в отряд пришел, а может, он и в полицаях был по заданию. Этого я знать не могу, это все разберется. А раненый есть раненый.
Это был уголок того особого мира, о котором до нынешнего летнего наступления я знал только понаслышке да по описаниям, которые в большинстве делались понаслышке же. И мне все было дорого, что могла рассказать моя новая знакомая.
– Теперешнее мое ранение пустяковое, – начала она своим нарочито протяжным и будто усталым голосом. – А в правой ноге у меня осколок с прошлого года. В лесу было труднее заживлять рану. И вообще было трудное положение. А мы их до того довели, что они стали бросать против нас фронтовые части. А это, знаете, совсем другое дело, чем тыловые да всякие «белошивцы», полицейские. Они нас окружили, огромную территорию окружили, пустили в ход артиллерию и технику. Пошли цепью, прочесом по болотам, по лесам, ничего не пропуская. Тогда я была ранена в этих боях. Рана была тяжелая, но хуже всего, что я долго на снегу пролежала. Сколько я на снегу пролежала – можно умереть без всякого ранения.
Она неожиданно усмехнулась и как будто поежилась. От реки, снизу, шла вечерняя свежесть, хотя деревянные ступеньки крыльца еще были теплые на ощупь. В этой свежести, за которой уже начинается ночь, множество запахов раннеиюльской поры – красного и белого клевера, рябинника, медуницы, просто сена и ржи, пахнущей сеном и хлебом, – почти перебивало остывающий дух городских пожарищ за рекой, железной гари и тяжелый, всегда отдельный среди всех запахов запах трупов. Я слушал девушку, и все то, что она говорила о глухой зиме сорок третьего года, о своем первом ранении, представлялось давним, далеким, таким, каким здесь, в Западной Белоруссии, казалась зима подмосковной обороны или только что минувшая зима жестоких боев на линии Витебск – Орша. Я слушал и все отодвигал мысль о том, где мне сегодня ночевать.
– На войну я попала обманным путем. Я жила в Туле, училась. Мы с подругой для мамы подделали повестку, будто бы повестка из военкомата. А мама поверила, хотя слез было много. Первое время я была санитаркой, а потом мы с подругой расстались: я запросилась в спецшколу – захотела к партизанам. А то на фронте и убьют – не увидишь, кто в тебя стрелял…
И она опять засмеялась, словно желая отстранить всякое предположение об особых, высоких мотивах ее желания попасть к партизанам и свести все к причуде.
– Вы ничего не слышите?
Я прислушался, стараясь отвлечься от шума воды.
– Да, стреляют. Только это не фронт. Фронт вот где, – указал я по дневной памяти, – и слишком далеко, пулемет не услышишь.
– Ихний станкач бьет, – спокойно определила она. – Прорываются где-нибудь. Я не знаю, что теперь им, немцам, делать, которые в лесах остались. Мы в лесу были дома – и то тяжело. Я, конечно, имела специальность. Я в боях была, только когда они на нас шли. А так – я подрывник. У меня счет – шесть эшелонов. А как же, – протянула она опять в нарочито горделивом тоне, хотя и без всякой видимой заботы о том, верю я ей или не верю. – Я по установке рапиды. Что такое рапида? Она – вот такая, – показала мне девушка в темноте приблизительно размеры полевого телефона.