Стихотворения. Поэмы
Шрифт:
Быть причиной чьей-то свободы – большое счастье, может быть, самое большое:
Я стал доступен утешенью;За что на Бога мне роптать,Когда хоть одному твореньюЯ мог свободу даровать!Пушкинская «Птичка».Ласточка, бабочка, крылатая или глубоководная малютка-жизнь Тарковского, которая может ускользнуть, уплыть, упорхнуть, едва пожелает, и никому ничем не обязана – гостья звезда и царственная гостья душа, покидающая больничную девочку, – никто ее не удержит, и вообще никто ничего не удержит, и поэтому
…вФранцисканская вежливость («Пожалуйста, не улетай, О госпожа моя…») или дальневосточное чурание насилия есть в том, как Тарковский обходится с вещами, тварями, словами, формами. В интонациях его чтения слышна причеть Мусоргского юродивого.
Летайте, ласточки, но в клювы не беритеНи пилки, ни сверла…Причеть и «песенка», напоминающая верленовскую chanson grise [7] , полюбленную еще Мандельштамом:
7
Песня навеселе, шальная песенка (фр.).
самые родные Тарковскому жанры. Здесь, в легком переменном ритме его слово как рыба в воде:
Я так давно родился,Что слышу иногда,Как надо мной проходитСтуденая вода.А я лежу на дне речном…Повторю: не только темы и смыслы Тарковского были так поразительны и одиноки среди «литературного процесса» тех времен – не только и не столько. Сама материя его стиха, сама его стихотворная ткань: его легкие, как будто залетейские хореи и ямбы, его легкие, как будто элементарные, а на самом деле многомерные рифмы («фонарь» – «словарь», причем и то, и другое в связи с кустом шиповника, а с «шиповником» при этом зарифмован «письмовник»), его легкие уподобления, которые летят, как перекати-поле… И особенно – его обращение со значением, его семантическая техника, отпускающая смысл из клетки «предметного содержания» – «в пространство мировое, шаровое». Тот чудесный смысл, в котором толку мало, одна чепуха («учит Музу чепухе»), смысл, летящий навстречу абсурду, к какой-то домузыкальной музыке, которой кончается членораздельный звук, вроде жужжания шмеля или воркования голубя.
Три великие тени двадцатого столетия осеняют стих Тарковского: Велимир Хлебников, Осип Мандельштам, Анна Ахматова. Всего роднее ему, вероятно, Хлебников, гость и нищий больше, чем кто-нибудь в русской поэзии. Мандельштам – спутник Тарковского в опасных путешествиях на край сознания: в полубред болезни и раннего детства, в полусон предсмертья, где являются какие-то веялки, спицы, осколки:
И веялку приносят,И ставят на площадку,И крутят рукоятку…Ахматовский тон мы встречаем в величавых элегиях Тарковского, написанных белым ямбом.
Тарковский не оставил себя в своих стихах, как это сделали Ахматова и Пушкин. Психологического, биографического героя в них нет; это положение не меняется и от присутствия каких-то несомненно биографических подробностей. Тарковский знал это свое свойство и пытался бороться со своим ускользанием из собственной речи:
Я долго добивался,Чтоб из стихов своихЯ сам не порывалсяУйти, как лишний стих.Он, тем не менее, ушел. Но оставил в них кого-то другого: некое существо на грани исчезновения, когда так многое отступает, что «себя», в сущности, нет. Индивидуально ли это существо, мгновенная личность, последняя вспышка Психеи, «почти лишенная примет»? Вероятно, но совсем не так, как индивидуальны «герои» и «персонажи». И уместен ли был бы «герой» в такие времена?
После Хлебникова и Мандельштама Тарковский сделал еще шаг в область исчезновения «героя» и «персоны», туда, «где нет меня совсем» [8] . Его еще больше нет, чем позднего Мандельштама. В эту область, прочь от «ненужного я», влекло лирику XX века.
8
Имеются в виду стихи Мандельштама:
О, как же я хочу,Нечуемый никем,Лететь вослед лучу,Где нет меня совсем.Из трех наших сопоставлений – с Хлебниковым, Мандельштамом, Ахматовой – очевидно, что новизна того, что говорит Тарковский, – прежде всего отрицательная новизна, новые отказы, новые отсечения. Анархизм Хлебникова, воспаленное воображение Мандельштама, пифическая уверенность Ахматовой – все это исчезло. Прибавилось ли что? Несомненно: совсем категоричный отказ от насилия и агрессии. Прежде всего – в самой форме. Таким легким, развоплощенным словом, писанным как будто языком тени, рисунком бабочки, письмом Психеи, русская Муза еще не говорила. Красота этих стихов смиренна. Она совсем не покушается на внимание читателя: хочешь, слушай, хочешь – иди себе мимо.
Я боюсь, что «смирение» привычно поймут как нечто вроде «личной скромности». Известны образцы такой скромности: Баратынский («Мой дар убог», «Не восхищен я Музою моею»), Ин. Анненский (избравший псевдоним Ник. Т-О). Такой скромностью отмечен и повествователь-герой Бродского («Совершенно никто, человек в плаще»; «Ты никто, и я никто, Вместе мы почти пейзаж» и множество подобных высказываний). Но смирение совсем другая вещь: таинственная и с «личной скромностью» никак не совпадающая.
Тарковский вовсе не «скромен» в этом смысле: он декларирует родство своей строки с мазком Винсента Ван Гога, Пауля Клее, Феофана Грека; в конце концов – с «грубостью ангела». Его «кровная родня» – «от Алигьери до Скиапарелли». Царь Баграт, Григорий Сковорода и другие высокие тени знакомы ему, как друзья детства. Да что там! Он видит себя среди апостолов!
И я из тех, кто выбирает сети,Когда идет бессмертье косяком.С «нескромностью» такого рода мы встречались. Мы встречаемся с ней каждый раз, когда речь идет о необычайном – то есть настоящем событии творчества. О той самой поэзии, редкой, как Кохинор. Если бы Муза на вопрос Ахматовой:
Ты ль Данте диктовалаСтраницы Ада? —ответила «скромно», отрицательно (да кто мы, дескать, такие рядом с Данте?), то по-настоящему смиренно, то есть правдиво, было бы тут же оставить занятия стихотворством. «Личная скромность» – позиция слишком непростая… А гордость призванием, поэтическим, человеческим, уверенность в нем: