проста и беззащитна. Она проста, как движение сомнамбулы. Представить себе сомнамбулу – самозванца или симулянта невозможно. Такая «уверенность не в себе» не только не приобретается волевым усилием – она им даже не удерживается. Для этого необходима неоспоримая призванность, которую мы не сами себе выбираем:
В младенчестве моем она меня любилаИ семиствольную цевницу мне вручила.
В этом-то, я думаю, в «нищем величье», в памяти о царственности дара («Ты царь: живи один…») и состояло одиночество Тарковского в лирике последних десятилетий.
Никто другой не относил себя к «роду» Феофана Грека и Данте Алигьери, никто не рассказывал о голосах, беседовавших с «маленькой Жанной», как человек, которому
такой опыт хорошо известен. Не один Тарковский любил великое искусство и высокие души – но он один любил их вблизи, как свой своих. Другие рассказывали историю неразделенной любви к великим теням или историю сиротства в мире после конца прекрасной эпохи.
Мы говорили о трех тенях старших современников, осенивших стих Тарковского. Но главным магнитом его мира была другая тень: Пушкин. Пушкинское воздействие избирательно – и тоже редкостно, как Кохинор. Восхищаться Пушкиным, посвящать ему более или менее удачные вирши – это одно, но нести в собственном смысловом и звуковом строе то, что начал Пушкин, – совсем другое. Здесь не место распространяться о том, что такое эта пушкинская нота и в чем она узнается. Но самые простые ее приметы назвать можно: это свобода как дар, о чем мы говорили выше («Свободы сеятель пустынный…»), и это особая красота, живая и аскетическая (мне приходилось говорить о том, что два любимых эпитета Пушкина – живой и чистый и что интересны они ему только вместе) [9] .
9
«Дар свободы». Опубликовано во французском переводе. Revue EUROPE consacr'ee `a Pouchkin. Revue NN 842–843, de Juin – Juillet 1999, p. 119–121.
…больше ничегоНе выжмешь из рассказа моего.
Вот этого-то «литературный процесс», где все из всего требуется выжимать, никогда не примет.
Песнь бескорыстная сама себе хвала.
Вот этого-то «литературный процесс» не знает, а если и увидит, «увидит – и не поверит», как говорил Иван Карамазов.
Госпитальная бабочка Тарковского, с которой мы начали, не прячет своего родства. Сравнив ее с мандельштамовской («О бабочка, о мусульманка») и хлебниковской («Я мотылек, залетевший в жилье человечье»), можно увидеть, что произошло. Последний взгляд, взгляд Тарковского, беднее и благодарнее. Взгляд нищего, взгляд из госпитального сада, над которым стоит царственная гостья звезда, звезда нищеты. И это не завершение традиции, а ее следующий шаг – шаг в будущее, о котором можно только просить. Так с будущим было всегда, но понятно это стало совсем недавно:
О госпожа моя цветная,Пожалуйста, не улетай!Ольга Седакова
Стихотворения
«Цветет и врастает в эфир…» *
Цветет и врастает в эфирЗвезды семигранный кристалл,Чтоб я этот призрачный мирВ подъятых руках осязал.На пальцах летучий налет —Пространства святая вода,И острою льдинкой растетНа длинной ладони звезда.Но мерно колышет эфирСозвездия тающих тел,Чтоб я этот призрачный мирВ руках удержать не сумел.1926
«Летийский ветер веет надо мной…» *
Летийский ветер веет надо мнойЗабвением и медленным блаженством.– Куда идти с такою немотой,С таким слепым, бесплодным совершенством.Изнемогая, мертвенный гранитНад мрачною водою холодеет.– Пора, мой друг. Печальный город спит,Редеет ночь и улицы пустеют;И – как тогда – сверкает голубой,Прозрачный лед. Январь и ожиданье,И над бессонной, медленной НевойТвоей звезды далекое мерцанье.1926
Музе *
Что мне пропитанный полынью ветер.Что мне песок, впитавший за день солнце.Что в зеркале поющем голубаяДвойная, отраженная звезда.Нет имени блаженнее: Мария, —Оно поет в волнах Архипелага,Оно звенит, как парус напряженныйСеми рожденных небом островов.Ты сном была и музыкою стала,Стань именем и будь воспоминаньемИ смуглою девической ладоньюКоснись моих полуоткрытых глаз, —Чтоб я увидел золотое небо,Чтобы в расширенных зрачках любимой,Как в зеркалах, возникло отраженьеДвойной звезды, ведущей корабли.1928
«Запамятовали, похоронили…» *
Запамятовали, похоронилиШирокий плёс и шорох тростника,И тонешь ты в озерном, нежном иле,Монашеская, тихая тоска.Что помню я? Но в полумрак вечернийПлывет заря, и сонные лесаЕще хранят последний стих вечернийИ хора медленные голоса.И снятся мне прозрачные соборы, —Отражены в озерах купола,И ткут серебряные переборыВолоколамские колокола.1928
«Ты горечью была, слепым…» *
Ты горечью была, слепым,Упрямым ядрышком миндальным,Такою склянкою, такимРасчетом в зеркальце вокзальном,Чтобы раскрылся саквояжБольшого детского вокзала,И ты воочью увидалаИ чемодан, и столик наш,Чтобы рассыпанный миндальВозрос коричневою горкой,Или проникнул запах горькийВ буфетный, кукольный хрусталь,Чтобы, толкаясь и любя,Кружиться в зеркальце вокзальном,И было множество тебя,По каждой в ядрышке миндальном.1928
Хлеб *
Кирпичные, тяжелые амбарыГустым дыханьем напоили небо,Под броней медной напрягались двери,Не сдерживая гневного зерна.Оно вскипало грузным водопадомПод потолок, под балки, под просветыРаспахнутых отдушин, и вздувалисьБеременные славою мешки.Так жар дышал. Так жил амбар. Так мыши,Как пыльные мешки, дышали жаром,И полновесным жиром наливалсяСквозь душный полдень урожайный год.Так набухали трюмы пароходов,И грузчики бранились вперемешкуС толпой наплывшей. Так переливалосьСлепое солнце в масляной воде.1928