Стихотворения
Шрифт:
В 1989 году в издательстве “Московский рабочий” наряду с книжками других дебютантов в летах вышла первая книжка моих стихотворений “Рассказ”, в сущности – брошюра. (К тому времени за мной уже числились две-три недавние журнальные публикации в групповых подборках.) Тираж книжки был еще советский, нерыночный, огромный – 10 000 экземпляров. Тогда-то в первый (и на сегодняшний день – последний) раз я увидел, как мою книжку читала в метро молодая женщина – незабываемое, надо признаться, чувство!
Человек может быть темпераментным честолюбцем, а может со спокойствием относиться к успеху; но с возрастом дает о себе знать племенной инстинкт: хочется социальной определенности – чтобы общество подтвердило твою профпригодность и закрепило за тобой желанный публичный
Целое поэтическое сообщество вышло тогда из подполья на поверхность. Цензура пала, и, наспех заполнив наиболее вопиющие пробелы классики – от Лескова до Набокова, журналы и издательства заметили наконец самостоятельную катакомбную литературу – и взялись за нее. Разумеется, из застигнутых передислокацией авторов многие получили известность не по эстетическим заслугам и “небесному счету” (“тогда б не мог и мир существовать”), а сообразно сложившимся редакторским и читательским предпочтениям. Так что все-таки по каким-то заслугам – сообразно тому количеству публики, которому каждый автор пришелся по вкусу. Справедливость, на демократический лад. Чтобы покончить с этой нервной темой, скажу, что за свою скромную известность я читателям благодарен. Она абсолютно устраивает меня: случись огласка громче, я бы подозревал, что дело нечисто (лирика как-никак), будь она тише – огорчался бы (как-никак лирика).
И здесь мне снова – и в который раз! – повезло. Зимой 1994 года позвонил издатель петербургского “Пушкинского фонда” Геннадий Федорович Комаров и спросил, нет ли у меня рукописи готовой книги стихов ему на ознакомление. Разумеется, она была, и я вручил ее Комарову уже час спустя (он ночевал в пустующей мастерской напротив нашего дома). Потом Ге к (так зовут его друзья-приятели, к которым я с тех пор имею честь и удовольствие принадлежать) издавал меня неоднократно – и стихи и прозу, и ему моя пожизненная признательность обеспечена, причем не только по издательской части. Он – человек без страха и упрека. А что не делец, так делец бы и не позвонил мне зимним вечером 1994 года. Спасибо.
Потом без отрыва от производства (имеется в виду “Иностранная литература”) я сотрудничал с другим хорошим человеком, Александром Кукесом: мы делали поэтическую радиопрограмму “Поколение”. Название неплохое, но неточное – через студию прошли выходцы из двух смежных поколений, от Михаила Айзенберга и Алексея Цветкова до Григория Дашевского и Дениса Новикова.Еще, заодно с Айзенбергом и Рубинштейном, мы вели классы в Школе современного искусства при РГГУ. Это было интересно, но не просто. Не знаю, как кому, но мне, чтобы изображать непринужденную болтовню в течение часа, приходилось планировать предстоящий разговор всю неделю – вплоть до занятия. Я рассказывал студентам всякие были из собственного прошлого напополам с ненастойчивыми умозаключениями – настойчивых у меня практически нет. Тогда мои байки еще не были замылены неоднократными интервью, и вспоминать было в радость. В числе наших слушателей, чем я немножко горжусь, были нынешние заметные деятели культуры – Маша Гессен, Дмитрий Борисов, Андрей Курилкин и др. Однажды у меня на занятиях выступал Петр Вайль. Мы вышли на улицу Чаянова после занятий, и я пожаловался на студентов: “Почему они скованны, я ведь предлагаю им дилетантский разговор?” – “До дилетантского разговора нужно дорасти”, – сказал Петя. Теперь они, видимо, доросли.
* * *
Двадцать без малого лет жизни мне очень скрасил Петр Вайль. Мы мельком познакомились в Нью-Йорке в 1989 году Потом я получил от него пространное остроумное и умное письмо и ответил на него. Вскоре мы стали друзьями; виделись от случая к случаю по обе стороны российской границы. Мне было с ним на удивление легко и покойно, как в домашнем халате. Объясню это странное сравнение. Моя сознательная жизнь прошла, в большой мере, среди оригиналов – ярких дарований со смещенным “центром тяжести”. Я привык чувствовать себя уравновешенней, объективней и обыкновенней многих из этих недюжинных людей. Чуть ли даже не старее. И с опаской повторял неоднозначные слова Эйнштейна: “Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще”. Лирическая червоточина изменила мою биографию существенней, чем меня самого. Правда, десятилетия общения с оригиналами сделали мой кругозор на порядок объемней и приучили, как в кабинете окулиста, примерять на себя “линзы” разных взглядов. Это труд полезный и правильный, но – труд. С Вайлем получалась передышка. Именно тайную и виноватую мою любовь к здравому смыслу, только в явном и торжествующем выражении, я с радостью узнал в Петре Вайле. Если продолжить оптическую метафору, меня подкупало, что мы оба смотрели на вещи сквозь трезвое оконное стекло.
Среди многочисленных человеческих добродетелей Пети Вайля (смелость, широта, бодрость духа) была еще одна, совсем не частая: он, как подросток или женщина, увлекался людьми, которых считал талантливыми, и держал их на особом счету. Видимо, я попал в число этих баловней и получил от его щедрот сполна. Перечень фактических проявлений Петиной дружеской заботы и такта занял бы много места. Когда мы семьями ездили по Италии и его попечениями как сыр в масле катались, я как-то с глазу на глаз, довольно топорно проявляя благодарное понимание, спросил Петю, сильно ли они с Элей потеряли в комфорте, приноравливаясь к нашему с Леной скромному достатку (дешевые гостиницы, сухой паек и т. п.). “Отвяжись”, – ответил Петя.
В ту поездку мне очень глянулась проходная и невзрачная по римским меркам Piazza de Massimi на задах знаменитой Навоны. Так, в замечательном, по общему мнению, человеке особенно сильно могут подействовать непарадные и непроизвольные приметы его достоинств. Спустя время трогательный Вайль прислал мне фотографию “моей” пьяццы с облупленной колонной не по центру.
Он был человеком чрезвычайной наблюдательности. Ночью мы быстро шли длинным подземным переходом под Пушкинской площадью. На ящике у закрытых дверей метро сидел бородатый молодой человек с книжкой. Три-четыре нищих внимали ему. “Беда пришла в дом: сын – вольный художник”, – сказал я, исходя из собственного опыта. “Он не художник, он – проповедник, – поправил меня Петя, – у него в руках Евангелие”.
Иногда от его прозорливости становилось не по себе. Мы принимали гостей, человек двенадцать. Я, как мне казалось, весь вечер был хорошим хозяином. Смеялся шуткам и сам шутил, выслушивал серьезные суждения и делился соображениями, помогал жене накрывать на стол. Петя задержался дольше других. “Сказать тебе, чем ты был занят последние часа два?” – спросил он меня вдруг. “Чем же?” – откликнулся я за мытьем посуды. “ Ты искал глазами пробочку”, – сказал Петя. Вообще-то – да… Для пущего шика я к приходу гостей наполнил водкой материнский, еще поповский, графин, и, вероятно, мне, аккуратисту, действовало на нервы, что пробку извлекли, а на место не водрузили.
Меня развлекали простота и материализм, временами чрезмерные, с которыми он толковал поведение общих знакомых. Иванов давно ничего не пишет – тестостерон на пределе; Петров с Сидоровым поссорились – не иначе интрижка и стариковская ревность. Но когда я сам раз-другой стал жертвой подобного метода, меня “психоанализ” Вайля раздосадовал: с пробкой, не скрою, он попал в яблочко, но в ситуациях, о которых идет речь, Петя подгонял мои эмоции и поступки под ответ упрощенный или даже ложный, лишь бы из разряда прописных истин. Я заподозрил его здравый смысл в банальности. А тут еще масла в огонь добавило истолкование Вайлем четверостишия Пушкина. Мне самому не верится, но именно эта одна-единственная строфа стала окончательной причиной охлаждения двадцатилетней дружбы: