Сто рассказов из русской истории. Жизнь Эрнста Шаталова. Навеки — девятнадцатилетние. Я вижу солнце. Там, вдали, за рекой
Шрифт:
И заметь: у всех писателей этого рода есть определенные схемы, схемы извечные и оттого, может быть, особенно волнующие. Добро, столкнувшись со злом, обязательно побеждает его, причем добро не просто добро, оно, так сказать, добро воспитующее. Заметь, что у этих художников присутствует элемент дидактики. Но эта дидактика талантливая и очень искренняя. Это дидактика примера, а не поучения. Это та дидактика, которая повела Яноша Корчака на смерть… Но есть другая дидактика, не упрятанная в волшебство, не окрашенная личным примером, серая, лобовая, и она несет гибель той идее, которую защищает. Возникает сила сопротивления дидактике. И эта сила приводит подчас к неожиданным результатам и последствиям…
Он еще помолчал и добавил:
— А
— Какие?
— Те, которые больше всего любил в детстве.
— Хорошо, попробую вспомнить.
По синим волнам океана, Лишь звезды блеснут в небесах, Корабль одинокий несется, Несется на всех парусах. Не гнутся высокие мачты, На них флюгера не шумят, И молча в открытые люки Чугунные пушки глядят.Я дочитал „Воздушный корабль“ до конца. Он слушал, полузакрыв глаза. Я читал и вспоминал тот день, когда впервые услышал эти стихи. Это было двадцать семь лет назад. Отчетливо помню жару и то, что я болел, и эта болезнь, кажется ангина, была странной, противоестественной в такую прекрасную июньскую жару. Окна в комнате были занавешены, но солнце все же пробивалось, и комната, в которой мы с отцом жили, была почти багровой от красных штор и солнца. Отец прочитал мне эти стихи, я чуть не заплакал. Особенно на меня действовало место:
И маршалы зова не слышат: Иные погибли в бою, Другие ему изменили И продали шпагу свою.Очень жалко было императора. Маленького, заброшенного, всеми покинутого императора. Помню, что отец зачем-то включил радио, и я ворчал на него: зачем нам сейчас радио, когда нам так хорошо? А в черном бумажном рупоре репродуктора уже звучали позывные „Интернационала“.
Потом тяжелый голос диктора объявил о выступлении заместителя председателя Совета Народных Комиссаров.
Двадцать семь лет назад это было. Будто бы в другую эпоху, до новой эры.
Двадцать второго июня сорок первого года.
Мне еще не исполнилось шести лет. „Воздушный корабль“ замер и остановился.
— А я больше всего любил „Ликует буйный Рим“, — сказал Эрнст. — Заметь, что в этом возрасте, лет в шесть-семь, — на первом месте Лермонтов… Я не случайно попросил тебя прочитать эти стихи. Я слушал тебя и вспоминал» как ты мне рассказывал о манере говорить у некоторой части молодежи. Речь шла о специфическом жаргоне, на котором говорят приблатненные подростки. Строго говоря, это не жаргон, а лишь манера, странная смесь уже исчезающего блатного жаргона с самодельными словечками, иногда очень занятными. Эта речь всегда сопровождается соответствующей мимикой, манерой стоять, ходить, одновременно разболтанно-развязной и огрубленной, сильной и вместе с тем изнеженно-ленивой. Очень часто это игра, неопасная болезнь возраста, бессознательная потребность в небанальных словах, в оригинальности, бравада, форма самоутверждения, если хотите. Это бесследно проходит с возрастом у одних. У других с этого начинается отход не только от нормального языка, но и вообще от формы нормального общения, уход за ту черту, где чувств принято стыдиться, где единственное чувство правомочное — гнев, ярость, где слово «любовь» вообще не употребимо, оно откуда-то из оперы, из чепухи, из тех самых стишков, что в школе полагается заучивать, где культ кулака общепризнан, а затем переходит в культ ножа. Естественный мальчишеский интерес к оружию переходит иногда в настоящую потребность. И возникает свой кодекс, особый нравственный кодекс, противопоставленный общечеловеческому. Есть
Тебе эти стихи отец прочитал, прочитал со страстью, хорошо, и они тебе запали в душу. Кроме того, он тебе рассказывал множество замечательных историй, мне тоже отец читал стихи, а вот этим ребятишкам отцы ведь иногда ничего не читают. Тут не до чтения, тут совершенно другая жизнь. Тут мат слушают, а не стихи, и привыкают к нему, и воспринимают его как нечто естественное, а стихи, наоборот, — как что-то нелепое и чудное. Но вот их прочитали им в школе, велели выучить наизусть. Они учили-учили, так что поэзия испарилась и смысл пропал.
Стихов уже нет. Они стали домашним заданием, уроком. А кем стал Лермонтов? Лермонтов стал занудством, мучением, будущей двойкой, усатым типом в учебнике, выразителем бог знает чего, того, что я еще не прошел, не выучил, поэтому не знаю чего. Какое же волшебство в таком Лермонтове? И возникает другое волшебство, неизмеримо более волнующее.
Ты приходишь вечером во двор, закуриваешь, выпиваешь, и хороший человек берет гитару, поет хорошую песню, и ты ее запоминаешь наизусть. А ведь учительница должна была прочитать этот самый «Воздушный корабль» так, чтобы щеки у ребят покраснели от волнения.
Соприкосновение со словом должно быть краткое и обжигающее. Но для этого надо и читать уметь, а значит, надо еще немного быть актером, и прежде всего надо быть таким человеком, которого хочется слушать. Если такой человек говорит хорошо, значит, хорошо. Если он выбрал тебе стихи, то настоящие. Значит, сиди и слушай, потому что этот человек не училка, а педагог, личность. Он твой собеседник. Вот такие стихи ты запомнишь на всю жизнь. И если этот учитель тебе скажет, что тот тип, с которым ты «кантуешься», то есть дружишь, барахло, нехороший человек, ты призадумаешься и не поверишь, конечно, на слово, это и не нужно, но постараешься проверить его точку зрения и посмотришь на этого человека как бы со стороны. Свежими глазами. Его глазами. А потом внезапно ты и сам не заметишь, когда, как у тебя прозревали свои глаза. Человек уже стал смотреть своими глазами. А раз появились свои глаза, значит, человек стал человеком. Вот это и есть, грубо говоря, педагогика, как я ее понимаю. Это, так сказать, конкретная педагогика.
И вот почему я считаю ее самой главной наукой. И поэтому мне жаль, что во мне умирает педагог. Правда, я утешаю себя, что в каждом человеке масса потенциальных возможностей и профессий сидит. Одна выживает, становится главной. Другие умирают.
А иногда все возможности, все профессии умирают. И остается лишь воспоминание, причем не о делах, а о возможностях, которые умерли. Вот так, мне кажется, происходит и со мной. Ведь ты же сам сказал, что мне нет еще восемнадцати и дело моей жизни еще не начато по-настоящему.
Мне снится множество снов, часто кошмарных. Но есть удивительные по своей реальности. Вот вчера я мчался на мотоцикле и помню каждую деталь дороги: сначала это было шоссе, потом я проехал по какому-то маленькому южному городку, потом мы выехали на дорогу, но уже не шоссейную, а, кажется, в лесу.
— Кто же это «мы»?
— Ну не стану же я ездить один! Со мной был хороший человек. Его звали Лена. Мы с ней спешили к мысу Фиолент. Слышал про такой?
— Знаю, это около Севастополя.
— Да, так вот, мы подъехали к берегу, а берег там скалистый, прибрежная дорожка очень узка. Она говорит, чтобы я слез с мотоцикла: давай, мол, пройдемся по берегу. Я не согласен, не хочу слезать с мотоцикла, выжимаю скорость, и мы мчим по этой дорожке. Она, конечно, боится, прямо-таки дрожит от страха, прижимается ко мне, а я иду по самой каменистой кромке. Так мы несколько секунд мчимся с ней между морем и землею, между ее страхом и моим весельем, между падением и взлетом, между тем, что могло быть, но не случится, и подлетаем к мысу Фиолент.