Сто рассказов из русской истории. Жизнь Эрнста Шаталова. Навеки — девятнадцатилетние. Я вижу солнце. Там, вдали, за рекой
Шрифт:
Все больше доставлял я им хлопот, все громче стучал своими костылями, все труднее мне становилось вытирать полы, не проливать воду, и все нестерпимее становилась обстановка в этой странной обители, соединившей самых разных, совершенно ненужных друг другу людей.
И я в один прекрасный момент понял совершенно отчетливо, что, может быть, самое главное мужество человека в том, чтобы преодолеть вот такую мелкую трясину, выбраться из бытовых гнусностей, не поддаться соблазну мелочной расплаты, карликовой войны, копеечного отчаяния.
Потому что мелочи такого рода с огромной
Я говорю сейчас об этом не потому, что я мудрый судья, — меня самого в те годы жег мелкий, но жгучий огонь, и я немало обгорел на нем прежде, чем закалился. Закалился для того, чтобы сопротивляться большому и страшному огню, который жег меня с каждым месяцем все нещаднее.
Настроение, возникшее перед отъездом из Евпатории, ощущение моря, которое уже не вернется, все чаще охватывало теперь меня. Началось самое катастрофическое в моем положении — потеря надежды.
Все чаще и настойчивее я стал теперь думать с холодным спокойствием, как бы отключив все краны внутри, как бы заглушив биение сердца и мозга: раз так, так нечего больше цепляться за жизнь.
Тогда я еще мог двигаться. Окно было рядом, с высоты шестого этажа был виден город, мостовая и маленькие, быстро бегущие в отдалении от меня люди. Как и все люди, я боялся высоты. И все чаще и чаще я приготавливался к тому, что надо добраться до подоконника, сесть на него и повернуться спиной к окну. Нет, не нужно бросаться вниз лицом, глазами, в асфальт, в удар, который, наверное, равен взрыву и который ощутишь лишь в первую долю мгновения… Так не надо. Надо просто сползти с подоконника спиной к улице, тихо сползти, ничего не видя, не понимая. И я шел к этому окну каждый день. Каждый день по шажку. Все ближе, ближе к окну. К концу.
Мать поймала меня на этом. Не на попытке, а на настроении, на готовности к этому… Как она поняла? Помню, что не плакала, а только говорила гневно, с дрожащими белыми губами:
— Что ж ты как предатель… Мы все на тебя молимся, мы каждую минуту спрашиваем, как он, мы этим живем, борьбой за тебя, а ты как дезертир, как предатель.
Матери — они хорошие психологи. Она инстинктом поняла, чем бить… Она не стала меня упрашивать, не' стала говорить: жизнь прекрасна, посмотри вокруг — вот небо, вот птицы, вот друзья. Нет. Она как гвозди в мозги вбивала: предатель, предатель!..
В тот день я решил для себя: на это я никогда не пойду, как бы скверно ни пришлось. Жизнь моя безрадостна? Нет, это ложь. Она мрачна, мучительна, тягостна, но она не лишена радостей. Я мыслю — значит, я существую. Да, мыслю, читаю, думаю, смотрю на людей, слушаю их или просто лежу, полузакрыв глаза, и тысячи сложнейших ощущений и ассоциаций трогают меня. Значит, я живой, значит, у
Значит, надо жить.
Ну, а когда мне будет нестерпимо плохо и больно, я могу дать себе минутный выход: я могу подумать об этом. Только подумать. В виде такой психологической провокаций. Просто для ощущения того, что вот есть выход. Подумать — и тут же в тишине услышать голос матери: «Что ж ты как предатель…»
Отворяются двери. Эрнст слышит шаги в коридоре, поднимает глаза. Обычно он узнает своих близких по шагам. Сейчас, разгоряченный разговором со мной, он напряженно смотрит вверх и как бы ловит звук.
— Это я, шеф, — раздается молодой голос, очень похожий тембром на голос самого Эрнста. — Последней лекции не было, вот я и забежал.
Высокий мальчик входит в комнату, улыбается, а глаза озабоченные, напряженные, потому что он не знает, как здесь дела, кто пришел к шефу, не утомляет ли этот человек его, потому что он не знает, проголодался ли шеф, не забыл ли принять лекарства и как вообще он сегодня.
— Значит, сачкуешь, — говорит Эрнст.
— Не сачкую, шеф, все законно. Петров прихворнул — нас отпустили.
Он выходит из комнаты, разогревает еду. Шефу полагается есть всегда в одно и то же время.
— Почему он называет тебя шеф? — спрашиваю я.
— Не знаю… Так уж повелось. Шеф да шеф. Могучий у него шеф, нечего сказать.
Позднее я как-то спросил об этом у Мишки:
— Почему такая кличка?
Он улыбнулся, помялся, сказал:
— Да как-то так уж привыкли.
Потом мы с ним разговорились, и он сказал мне:
— Понимаете, у нас отца ведь нет, Эрик в семье старший, вроде бы глава семьи. Без него ни мать, ни я ничего не решаем. Когда я в институт поступал, думали, гадали, какой из технических выбрать и, конечно, что шеф скажет. Или, например, какая заваруха у меня на работе — я ведь учусь и работаю — сразу к шефу. Как быть? Или с кем подружился я, например, привожу этого парня домой, с шефом знакомлю.
Да и мать Эрнста мне рассказывала, что Мишка даже интонации старшего брата перенимает…
Представьте себе ситуацию: мальчику семь лет, его брату девятнадцать. Брат болен, на костылях. Мальчик знает, что, кроме игр, беготни, солдатиков, есть еще это: дай Эрнсту, принеси Эрнсту, помоги Эрнсту. Мальчик растет, учится в школе. А старший брат ходит все хуже и хуже, все больше лежит, все чаще глаза у него неподвижные, расширенные болью. В доме всегда запах больницы. Таков фон, на котором растет Мишка. Он постепенно становится нянькой: подмести, принести, взять, убрать. Движения его почти профессиональны, это движения сиделки. Он видит — мать разрывается на части: работа, болезнь Эрнста. Он знает это сызмальства. Ему не надо втолковывать. Он уже это понял, хотя и не без срывов. Как он должен относиться к брату? С жалостью? Да, конечно. Но не совсем так…