Сторож брату моему
Шрифт:
И я знал, что, как бы это ни было просто сейчас, я не дотронусь до нее. И знал, что такой вечер может не повториться. Что завтра она скорее всего станет смотреть на меня совсем уже иными глазами. И будет с облегчением думать о том, что нынешний вечер окончился так, как окончился, а не иначе. И что близости с ней может никогда не быть – особенно если учесть, что никто из нас не знал, сколь долгим или коротким станет для нас это многозначительное «никогда». Я знал все это, но все должно быть так, как я решил. Вот почему я заранее и назначил себя на дежурство.
Я сидел и смотрел на костер, и ладонь моя поглаживала не ее пальцы, а гладкий приклад лежавшего рядом арбалета.
Все
Очень плохо, страшно – выпасть из своего времени. Так нельзя жить. Невозможно сознавать, что ты один остался от целой эпохи. Что кануло куда-то все: люди, цели, книги, песни. И только в твоей памяти живы они. Что стихи, которые ты помнишь, не знает и не помнит никто из многих миллиардов людей – потому что очень немногие стихи переживают тысячелетия. Что слова, сказанные в твоем присутствии, давно умерли и забыты. Что никто больше не поет тех песен, которые так много значили для тебя, для твоего и смежных поколений. Что всего этого как бы вовсе не было…
Был, правда, здесь один человек, вместе с которым мы могли бы – если бы решились перейти молчаливо проведенную между нами черту – вспомнить не так уж мало. Но это были не те воспоминания, которые хочется тревожить. И хотя одиночество во времени было мучительным и нас обоих поэтому страшно тянуло порой друг к другу – но мы фехтовали всерьез, и клинки наших эспадронов были заточены как надо, хотя мы и не наносили друг другу серьезных ран – не хотели. Он бы тоже мог спеть что-нибудь (и напевал иногда, так же тихо, как я) – но это были его песни, а вместе нам петь было нечего.
Вот Анна могла помочь мне.
Не беда, что она точно так же не знала моих песен, моих стихов – моих не по авторству, а по праву единственного теперь владельца, – не знала ничего. Она была человеком из моего времени, потому что была так странно, до мелочей похожа на ту девушку, которая наверняка числилась среди ее предков. Мне не надо было преодолевать барьер несовместимости, существовавший – хотели мы этого или не хотели – между каждым из нас – и людьми современности, между каждым из нас – и людьми этой планеты, каждым из нас – и каждым из нас. Тут этого барьера не было; и она была очень молода, Анна, слишком, может быть, молодая для меня, но, значит, у нее было время перенять от меня то, что нужно, чтобы стать моей спутницей во времени, чтобы нас было двое. Я хотел быть вдвоем; я знал, что хорошо дуть на раскаленные уголья, когда их много: они загорятся и передадут огонь всему остальному. Хорошо дуть в костер; но нельзя дуть на свечку – она не разгорится, она погаснет. И на спичку нельзя: ее не раздуешь. Надо подождать, пока она не передаст свой огонек другому, более серьезному топливу.
И вот я не хотел дуть на спичку, хотел дождаться, пока загорится по-настоящему. Хотя знал, что ее глазу и ее ощущениям спичка может показаться костром; как-никак, даже спичка может обжечь; но на спичке не сгоришь, и я это знал, а Анна – нет.
Поэтому мы сидели вдвоем у костра, и я не говорил того, что хотелось сказать, что бродило во мне, кипело, рвалось наружу. Наверное, я неправильно понимал жизнь; мне казалось, что все неправильно – одна ночь между двумя странными днями, когда ты не знаешь, что будет завтра, где ты окажешься, какие обстоятельства и как заставят тебя действовать; мне казалось, что ты ничего не сможешь пообещать, не сможешь быть честным до конца; мне казалось, что сначала нужно справиться со всем остальным, – и только тогда говорить женщине о том, что она для тебя – все, и ты ложишься и встаешь с мыслями и чувствами о ней, с хорошими мыслями и чувствами, что ты уже не можешь думать, красива она или нет, добра или зла, умна или не очень – все это не важно, таких категорий больше не существует, она достигает в твоем сознании уровня матери: матерей не обсуждают… Только тогда можно говорить о том, что я хочу быть для нее всем – ее ветром и солнцем, словом и мыслью, книгой и зеркалом; что она для меня – вся материя мира и вся пустота его, которую я должен заполнить до конца, и вся удивительная простота и сложность вселенной, и цель жизни, и ее оправдание и содержание… Только тогда, казалось мне, будет у меня право говорить об этом.
Наверное, это было неправильно. Наверное, надо было сказать все тотчас же, там, у костра, лесной ночью; но я не мог. Сознание далеко не всегда переходит в действие. Может быть, дело было и в том, что я за долгие годы разучился произносить такие слова – не было повода; а может, имело значение, что я однажды уже был готов сказать это – той, первой ей, – но она не позволила, и сейчас я просто-напросто боялся.
И вот я повернулся к ней и сказал:
– Ну, иди спать. Завтра проспишь все на свете.
Она взглянула на меня, потом послушно встала.
– Куда? – тихо спросила она.
– Я бы на твоем месте улегся в нашем катере. Мне все равно сторожить, а потом я где-нибудь приткнусь.
– Ты сможешь прийти туда. Нет-нет, ты только не думай…
– Я и не думаю. Нет, я лягу на место того, кто сменит меня. Или заберусь в большой катер – там просторно.
Она кивнула.
Я подошел к ней и спросил:
– Ты не обиделась?
И подумал: а может, все это – бред собачий? Почему я валяю дурака? Вот я, и вот – она. И между нами – пара слоев ткани и совсем немного воздуха. И…
– Нет, – сказала она. – Что ты!
– Я люблю тебя, – сказал я. – И хочу, чтобы мы всегда были вместе.
Она тихо ответила:
– Мне кажется, я счастлива…
И я понял: что бы ни случилось потом, это я запомню навсегда. И если мне в конечном итоге придется подыхать от раны в живот или от вспышки Сверхновой – я все равно буду помнить тихое: «Мне кажется, я счастлива…»
– Хороших сновидений, – сказал я. – Включить тебе печку?
– Нет, – сказала она. – Не холодно.
– Спокойной ночи.
Я вернулся к костру. Вскрикнула ночная птица, пролетела пяденица, и снова была тишина.
Теперь я по-настоящему остался один. Петь больше не хотелось, дежурство не требовало особого напряжения: противник (если можно было всерьез называть так людей, вовсе не хотевших тебя убить) ночью не сунется – ночью можно случайно попасть в человека; хищников здесь, видимо, не было – во всяком случае, ни их самих, ни следов не заметил даже такой специалист, как Питек. Надо было чем-нибудь заняться, чтобы скоротать время до того, как придет пора будить сменщика.
Я подошел к трофейной телеге. Мы притащили ее сюда, когда нам понадобились лопаты. Кроме лопат, в ней была еще всякая всячина: два медных котла, дюжина глиняных кружек и одна алюминиевая (вещь, видимо, великой ценности, если вспомнить о ее возрасте: вряд ли они тут умеют плавить алюминий. Странная это была цивилизация, где глиняная посуда следовала за алюминиевой, а не наоборот), стульчик-разножка, кочаны капусты, несколько круглых буханок хлеба, бочонок с солониной, несколько грубых одеял, связанных в пакет. И еще одна странная штука.