Сторож брату моему
Шрифт:
Вошла Анна – красивая, румяная, причесанная.
– Я готова, Уль.
– Я, кажется, тоже, – сказал я, оглядываясь, проверяя, не забыто ли по обыкновению что-нибудь небольшое, но важное.
– Идем?
Я хотел поцеловать ее; она подставила щеку. Мы почему-то часто не понимаем самых простых вещей; если подставляют щеку – это может, кроме всего прочего, означать, что нечего тебе соваться. Но я не подумал об этом.
– Ну, – сказал я обиженно.
– Не надо, – сказала она, и я отворил дверь.
Глава
Сучья угрожающе гнулись под его тяжестью, но не успевали хрустнуть: сильно качнувшись, Питек – нет, не Питек, а еще Нхасхушшвассам, так его звали, – перелетел на следующее дерево, руки безошибочно обхватывали облюбованную ветвь, ноги рывком подтягивались к животу, пружинно выпрямлялись – и снова мгновенный полет, другой сук, – не замедляя движения, встать на него, пробежаться до ствола, обхватив руками и ногами, мгновенно подняться на два человеческих роста выше, ухватиться за ветвь, перебирая руками – добраться до ее середины, снова колени касаются груди, распрямляются – и опять тело мелькает в воздухе, повисая на миг над пустотой…
Внизу рос кустарник, внизу с такой быстротой не пробежать, на земле ему не догнать бы оленихи, остаться без добычи, не принести мяса женщинам и детям.
А здесь, наверху, он догнал ее. Мельком заметил два птичьих гнезда: это потом, они не убегут. Язык отяжелел от слюны. Питек быстро, прильнув к стволу (сучок оцарапал грудь; охотник даже не заметил этого), спустился на самый нижний, толстый сук, скорчился и застыл, готовый к прыжку.
Лань показалась внизу. Бег ее замедлился. Опасности не было. Животное остановилось. Ноздри его раздувались. Оно приподняло ногу для следующего шага. Оглянулось.
Питек бесшумно обрушился сверху – точно на спину. Обхватил обеими руками гибкую шею. Лань рухнула от толчка. Хрустнули позвонки.
Крик победы, крик радости жизни, клич уверенности в себе. Это я, охотник! Это я, сильный и быстрый! Это я, приносящий мясо! Это я! Это я!
Но кто там шевельнулся в кустах? Кто?
Медленно, гулко звонил колокол. Дверцы келий распахивались со скрипом. По полу длинного коридора тянуло сырым ветром. Братия шла к заутрене. Тускло мерцали свечи. Красновато отблескивали глаза. Из трапезной несло капустой.
Шла братия неспешно; бывалые мужики, ратники, ремесленные люди шли отмаливать грехи людские за многие колена. Немалые грехи.
Да приидет царствие твое, да будет воля твоя!
Шел и брат Никодим, Иеромонах. Шел, привычно шевеля губами, не словами – душой припадая к Господу. От промозглого холодка прятал ладони в рукава.
Господь плохо слушает нынче, и мысли сбивались с возвышенного, тянули вниз, к суетному, к мирскому, что позади уже.
Небогатое было хозяйство, но с – лошадьми. Не отдыхал, работал. Зато и жил, не умирал. Как все жил. Чего не хватало?
Не хватало иного. Возвышенного. Таков уж уродился. Был моложе, плакал ночами. Тесно было душе. Мысли: лошадь ли при мне, я ли при лошади? Хлеб сею, дабы ясти, яду же – чего ради? Воистину человек – единая персть еси.
Мечталось: человек не только будет в земле рыться; есть в мире красота, и дана она человеку от Господа с великим умыслом. А не видит ее человек, попирает лаптями.
Единожды подумалось: красота – от Бога, красота в Боге. И пристала мысль. Не вытерпел; оставил все. Брату оставил, единокровному, единоутробному. Простился. Ушел.
Давно это было.
Молился Никодим бездумно, привычно отмахивал поклоны, осенял себя крестом, а мысли далеко гуляли.
Не нашел красоты и в обители, за дубовым тыном, за крепкими стенами, что сложены на извести, замешанной на куриных яйцах.
Уже и думать стал, сомневаясь: а точно ли есть она? А коли есть, то для человека ли? А может, красота сама по себе, а человек – особо, ползает по ней, яко вошь по подряснику, однако не зрит, понеже не умудрен?
Вздохнул Иеромонах брат Никодим. Еще долго стоять. Коленям холодно, но ничего, привык, давно привык.
Брат Феофил приблизил бороду, тихо, только Никодиму, – в самое ухо:
– Слух прошел – поляки нас воевать собираются.
Никодим сотворил крестное знамение:
– Господь поможет…
– Король Стефан. Мимо нас им не пройти, иная дорога не торена.
Моргнул Иеромонах, ничего не ответил. Может быть, увидел – в редкие минуты такое бывает дано человеку – себя на стене, что не для того лишь возведена, дабы охранять монаха от соблазнов мирских, но и чтобы противостоять всякому, кто идет с заката. Себя на стене, и стрелу тяжкую, что летит, летит, и все ближе, ближе, медленно, как в тяжелых снах, что от искусителя, от лукавого. Летит, и никуда не деться тебе…
Прощай, белый свет, прости, Господи, за грехи и помилуй.
Прости, красота непознанная…
Сладок звук кифары, но звонче ударяет бронза о бронзу, звенит меч о пластрон, и копье утыкается в туго обтянутый кожей щит, и трепещет гребень на шлеме.
Для чего жив человек? Чтобы умереть достойно.
Какая смерть достойна? Только в бою.
Воин падает в бою, и Спарта будет оплакивать гоплита и радоваться тому, что не перевелись еще истинные мужи.
Дети вырастут и возьмут твой меч, и наточат, чтобы одним касанием сбривать черные бороды вместе с головами.
Легкий воздух Фермопил врывается в легкие. Больше! Больше!
Шаг в сторону – и копье пролетает мимо. Бессильно лязгает о камень за твоей спиной.
А-а!
Шаг вперед – и удар мечом. Ужас в чужих глазах за миг до того, как хлынувшая кровь зальет их. Как раковина под сандалиями, рассыпается круглый чужой шлем.
Кипит бой, и звенят перья Эриний.
Не выдержав, отходят наемники – что им Спарта? – и персы накатываются слева, подобно волнам морским.
Нет пути назад…