Страна Изобилия
Шрифт:
— Все нормально, сынок?
— Да, мам.
Но какой она поднимала шум, когда они с Ивановым занимались этим делом в спальне! По утрам Галине с трудом удавалось спокойно смотреть им всем в глаза, когда они толпились у плиты, прихлебывая чай с вареньем перед работой. Казалось, будто Федор, его мать и Иванов принадлежат к какому-то другому биологическому виду — существа, которым от природы свойственно сбиваться в кучу, которым приятно толкаться в сене, в тепле, шуме и запахах друг дружки. Галине в детстве не приходилось спать в общем поту коммуналки. Она спала на чистых простынях в собственной комнате, в домике директора у железной дороги, с прислоненной к зеркалу куклой в расшитом платье, со школьной формой, аккуратно висящей на вбитом в стену крючке. Вагоны, груженные углем, выпевали ей колыбельные. Когда она попыталась было поднять этот вопрос, деликатно, тактично, свекровь только и сказала: “Ты что, думаешь, нам
Наверное, так оно и было. Обычно она не думала об этом, но когда они оказывались с Федором в постели, ее трясло, бросало в дрожь, она освобождалась от себя самой и при этом понятия не имела, как все это сочетается с ее поведением при свете дня. Так оно складывалось с самого начала, с того дня, когда она впервые увидела его снова, полгода спустя после кошмара на Американской выставке. Из-за отчета Федора у нее начались неприятности, в результате которых она потеряла своего Володю; потом неприятности кончились — тут помог тот же отчет, по крайней мере он помог эти неприятности ограничить: ее поведение можно было объяснить обычным недостатком характера, ничего страшного. Слово “истерический” использовалось там несколько раз. Она была истеричкой, не представляющей опасности, теперь в ее деле навсегда было записано, что она слишком склонна к панике, не годится для той совместной партийной карьеры, что представлялась им с Володей, но вполне подходит, скажем, на роль жены человека, начинающего откуда-то чуть пониже. Федору, как видно, хорошо удавалось нажимать на нужные педали, когда он видел что-то, чего хотел. А хотел он, оказалось, ее. Когда она, заикаясь, пробормотала “спасибо”, он сказал: “А поцеловать?” Они стояли на набережной, в месте, где поцелуи были делом обыденным, так что она шагнула к нему, чмокнула сухими губами в щеку в знак благодарности, а он тем временем провел пальцем по ее позвоночнику. За его пальцем протянулась будоражащая рябь совершенно новых ощущений; она вздрогнула, поперхнулась — внезапно ее губы повлажнели. “А”, — сказал Федор и ухмыльнулся ей, скосив на нее глаза, стоя так близко. “Ага”, — ответила она, словно подтверждая его подозрения. А он стянул с нее берет и положил в карман своей куртки.
Стало быть, они поженились; стало быть, впереди у нее все-таки была жизнь в Москве. Только казалось, что это не совсем ее жизнь. Она работала специалистом по питанию в тресте столовых предприятий в северо-восточной части города, по окончании рабочего дня шла пешком в новую квартиру от новой станции метро, по перекопанной земле микрорайона, с авоськой, полной еды: что-то купленное, что-то — ее доля с опытной кухни на работе, где испытывали новые рецепты. Федор благодаря своим связям приносил домой роскошные вещи: стиральную машину, телефон вместе с человеком, который его установил. “Пианино не хочешь? — спросил он. — Могу достать”. Она пожала плечами — музыка ее никогда особенно не интересовала. Но он все равно раздобыл пианино, потому что все знали: если у людей пианино, значит, они хорошо живут; так оно и стояло, покрытое пылью, никем не открываемое, коричневое с золотыми украшениями.
Федор был таким же честолюбивым, как в свое время Володя, но совсем в другом ключе: он не стремился с безмятежной настойчивостью преуспеть в том, что уже делает, но карабкался изо всех сил по склону, протянувшемуся перед ним, действуя локтями, лягаясь, хватая руками все, что только могло дать преимущество. В его энергии было что-то беспорядочное, даже неосторожное. В отличие от нее с ее университетскими друзьями, ему словно никогда не приходилось собираться с силами, чтобы говорить вещи, производящие нужное впечатление. Он говорил нужные вещи неуемно, без усилий, ему явно никогда не приходило в голову, что смысл политики может интересовать тебя настолько, чтобы говорить какие-то вещи помимо положенных. По его представлениям, миндальничать тут нечего. Мир таков, каков он есть. Вот и все.
Он много смеялся и проводил время в компании мужчин, которые тоже часто смеялись: крупные мужчины, в большинстве своем старше его, из средних слоев, любители хлопать по спине и выпивать стоя, которые искали возможности как-то помогать друг другу. Иногда ему требовалось брать с собой и ее, когда они с приятелями кутили, и она танцевала с Федором на затемненной танцплощадке ресторана, и чувствовала, двигаясь под музыку, как внутри шевелится беспомощная тяга к нему, чувствовала на коже взгляды других мужчин, которые оценивали ее, танцуя со своими женами, солидными дамами из бухгалтерии или отдела закупок, с высокими прическами, в нарядных синтетических платьях, оранжевых или ядовито-зеленых. Потом — обратно к столу, где ждали блюдечки с кусочками ананаса и нескончаемые тосты, липкий ликер. Федор как будто не возражал, когда ее поедали взглядами. Однажды в ресторане она, возвращаясь к столику, обернулась и заметила, что они с одним из друзей вместе уставились на ее бедра, наклонив головы под одинаковым углом, с идентичными ухмылками на лицах, словно ее тело — что-то интересное по телевизору. Со своими друзьями она больше не виделась. Один раз приезжали в гости ее родители, и она наблюдала, как Федор вовсю обхаживает ее мрачного отца, ожидавшего, что она найдет себе кого-нибудь получше, пока и тот не улыбнулся, не захохотал и не начал говорить, какого хорошего парня она отхватила. Когда они уезжали, мать бросила на нее один-единственный взгляд, полный беспомощной тревоги. И все.
Но Федора задевало то, что на нее смех не действует. Вечером в квартире, когда он с матерью и Ивановым ржали над какой-то комедией — телевизор стоял в углу, и смотрели его часто, — а ее лицо болело от того, что пришлось так долго вежливо улыбаться, он пошел за ней в кухню, когда она относила стаканы, и попытался ее пощекотать. Тычущие пальцы вогнали ее в панику. Вместо того чтобы расслабиться, она отпрянула, съежилась, пригнулась, прикрыла голову руками. Он продолжал хватать ее, дергать, и почему-то делал это все более и более сердито, словно считал, что она ведет себя так ему назло, а потом ударил ее. Было не так больно, как, по ее догадкам, должно быть, когда тебя бьют кулаком, поначалу — лишь тупое подергивание в глазнице. Он отступил, не сводя с нее глаз. Потом сделал жест, будто с отвращением швыряет в нее две пригоршни воздуха, и вернулся к веселью в соседней комнате. Не зная, что делать, она пошла спать. Из гостиной доносились вполне обычные звуки; он пришел в спальню, когда она уже спала.
— Насчет вчерашнего вечера, — сказал он в коридоре на следующее утро, не глядя ей в глаза. — Я не хочу, чтоб и дальше так было. Больше такое не повторится. Но ты тоже лучше меня не доводи, когда я бухой. Имей соображение все-таки.
Она кивнула, хотя и не помнила, чтобы доводила его.
— У тебя немножко осталось, — сказала ей на работе женщина, которую она никогда не любила, и затащила ее в туалет, попудрить скулу там, где проступал багровый синяк. — Вот так.
Иногда она испытывала острое желание убежать. Подумывала о том, чтобы просто пойти на станцию и купить билет домой; пусть Москва, уменьшаясь, превратится в вид из окошка длинного зеленого поезда, идущего на восток, свернется, снова сложится, и от нее не останется ничего, как от убранной бумажной поделки, — неудавшаяся затея, и все. Но тогда ей нечем будет похвастаться после всего. Поэтому она все не уезжала и не уезжала. А теперь было уже поздно. Скоро должен был появиться ребенок. С первым ребенком заканчивается молодость; это было известно всем, вот она и медлила, насколько хватало духу — еще два аборта, но Федор сказал, что пришло время заводить детей. Место у них было, а до диплома ему оставалось еще каких-нибудь несколько месяцев, а потом — прощай, электроприборный. Она чувствовала, как оранжевая синтетика окутывает ее, будто саван.
— Ты послушай, — сказал Федор как-то воскресным утром в ноябре. Он читал судебную хронику в газете. — Вот это здорово. Загадка, да и только.
— Что? — она повернулась к нему от раковины, сложив мокрые руки на животе.
— Замдиректора свинофермы судят за спекуляцию по статье 154, якобы он на колхозные деньги купил кучу леса, которую на соседнем карьере собирались сжечь. Сказал, дерево ему нужно, чтобы построить хлева, а то свиньи этой зимой все передохнут. Так и написано: “При аресте он утверждал, что действовал в интересах государства”. Как думаешь, что там за история такая на самом деле?
— В смысле, почему он на самом деле так поступил?
— Да нет, — нетерпеливо сказал Федор. — Почему поступил, это и так очевидно. Если бы свиньи сдохли, ему бы хреново пришлось. Не так хреново, как сейчас, но он же этого не знал. Поступить-то каждый бы так поступил. Понятное дело.
Вопрос в том…
— Почему в новости попало?
— Да нет. Помолчи немножко, а? Вопрос в том, почему его поймали. Если бы я разбирал это дело, я бы на него смотрел и думал бы: так, ну и что? То ли у него винтиков не хватает, то ли язык длинный, то ли с людьми цапается? Штука-то ведь простая, самый обычный товарообмен. Значит, мужик или слишком глупый, раз справиться на смог — причем я бы сказал, очень похоже на то, учитывая, что он деньгами заплатил, как будто салом не мог отдать, — или же он ничего не может скрыть, болтал в неподходящих местах о том, как его любимые свиньи замерзнут, причем так громко и так долго, что кто-то буквально вынужден был разобраться. Или третий вариант: он кого-то разозлил, у него вообще привычка людей выводить из себя, а тут как раз сверху говорят: давайте в этом квартале в вашем районе какой-нибудь показательный случай раскроем, чтоб воровали, да не зарывались, вот все и решили: кто у нас любит выпендриваться, кто по-настоящему заслужил, чтоб его в говно мордой сунули? Короче, я бы на него смотрел и думал, не видно ли тут каких признаков…