Странник
Шрифт:
– Нет.
– А старались. По крайней мере, в долг я у тебя набрал столько...
– Я не даю в долг.
– Значит – просто так набрал. И – пропил, ты не сомневайся! – Он, прищурившись, снова посмотрел на картину, резюмировал:
– Да. Хороша. А раму я тебе сам подберу, из английского багета, только нужен непременно светлый, ореховый. Пусть пока без рамы постоит.
– Пусть. – Данилов помялся, но потом все же спросил:
– Ты, пожалуй, Кириллыч, не обижайся, я вообще-то далек от искусства...
– Какой – далек! Ты его чувствуешь! И – умеешь видеть. Очень редкий дар.
Очень. Уж поверь мне.
– Нет, я к тому, что... Что здесь символизирует женщину?
Ермолов смеялся
– Данилов, ты меня уморил. Это пейзаж. Несколько экстравагантный, но пейзаж. А я говорил о живой женщине. О живой. У меня появилась хозяйка. Считай – жена. Зовут Галина. Она меня понимает.
– Да? – Данилов был удивлен безмерно. – А почему я не знаю?
– Чем ты был занят последние три недели?
– Крайние?
– Ну крайние. Чем?
– Как бы тебе сказать, Кириллыч...
– Да никак не говори. Вон, даже кошка покраснела. А я познакомился с женщиной, молодая, тридцать девять годков, и я с ней рядом – орел! Да что орел – сокол!
– "Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю..." – затянул шутливо Олег, но Ермолов подхватил серьезно, во всю мощь легких:
– "...чому ж я нэ сокил, чому ж нэ лэтаю..." Но я – снова пишу! Ты понял?
– Художник только что не пританцовывал на месте. Через секунду посерьезнел, сказал:
– Знаешь, в чем главная беда художника? В том, что его дар могут не принять или отвергнуть люди, которым он хотел подарить вот такое вот небо и такое солнце. Но это полбеды. Беда в том, что часто он одинок. Совсем одинок. И близкие, если они у него есть, нередко считают его пустым эгоистом, думающим только о себе... Но это не так, Данилов. Не так. Ермолов погрустнел:
– Внутренний мир художника требует заботы. Его заботы. Лучше и проще всего это – у Корнея Чуковского, помнишь: «Если я потону, если пойду я ко дну – что станется с ними, с моими зверями лесными...» Эта строчка пришла к нему в море, когда он заплыл слишком далеко. И он – испугался. Не за себя – за них. Ведь это только потом его Айболит или обезьянка стали живыми для всех; когда-то они жили только в нем, как ребенок в матери, и зависели от него совершенно! А ведь и в книгах, и в картинах, и в музыке – живут добрые и злые, и они, эти злые, могут победить, если художник не позаботится о добрых! И слово, и цвет, и звук – материальны абсолютно, и – как знать, насколько изменится мир, если дурные головы будут плодить в книгах, на экранах, в полотнах ущербных уродцев?.. Мне иногда страшно бывает от этого.
Внутренний мир художника требует его заботы обо всех живых. И в этом мире, мире внешнем, человек может казаться черствым, невнимательным, самовлюбленным... Чаще он еще и маску на себя примеряет для защиты всего нежного, что есть в нем, и его считают кто – высокомерным, кто – пьющим, кто – пустым, неловким и косноязычным. Жалко, что даже близкие порой его только терпят.
Ермолов опечалился было, но печаль его была мимолетной, он заговорил снова, чуть спокойнее:
– А знаешь, в чем беда всех людей, без исключения? Они все откладывают и откладывают на потом, откладывают и откладывают... А приходит «потом», и что?
Болезни, старость, безденежье и самое страшное – никакого будущего. И – ничего уже нельзя отложить, но и получить это – сил уже нет. А я – словно второе рождение обрел, ты понимаешь, Данилов? Мир снова играет красками, как в юности, но теперь у меня есть опыт показать и их глубину, и их ласку, и их непокорность, и – спокойную гармонию мудрости.
Ермолов
– Жизнь людей состоит из бесконечных одиночеств. И лишь на малый миг в жизни нам дается шанс любить... Мне повезло: я встретил женщину, которая меня жалеет. Жалеет... – повторил он раздумчиво. – Когда молод, думаешь, что жалость унизительна, а теперь... Сколько ласки в этом слове... Я уже совсем не молод, и я знаю, что говорю: нужно иметь доблесть любить, даже когда все, кажется, летит в тартарары. И мир снова обретает потерянные краски. Он словно складывается из малых частей и – образует с-частье. Счастье.
И в жизни человека происходит завершенность, свершение. – Ермолов задумался на миг. – Да. Аристотель называл это: «Единство действия и изменчивость судьбы». В изменчивости моей судьбы действие проходило лишь пунктиром, я начал правильно, а потом – путь сам собою и по моей жалкой, жадной до удовольствий воле – скривился, скурвился... Сейчас – ты же видишь по полотну, это так! – я снова обретаю единство с собою прежним. И обрету его в деле. Дай я обниму тебя, Данилов. Мне нужно идти писать.
Ермолов уже уходил, но, по обыкновению, обернулся на пороге:
– А на картину смотри. Она – теплая. В ней много солнца. А то... Глаза твои так и остались в зиме. Или – еще в зиме, или – опять. Не знаю. Помнишь у Сираха? «Признак сердца в счастии – лицо веселое, а изобретение притчей сопряжено с напряженным размышлением». Коньяк эту муку не растопит. Терпи и – пытайся согреться. Живи.
Глава 102
Олег остался один. Первым делом покормил кошку, тем более вела она себя умницей: в рассуждения о природе вещей не вмешивалась, а скромно и смиренно ожидала свой сервелат. Покончив с завтраком, села на подоконник, обернувшись хвостом, навела туалет юрким розовым язычком, щурясь с лукавой ленцой в разгулявшийся денек, скакнула за оконце и – была такова.
А Данилову никуда не захотелось. Он осмотрел свое неприбранное жилье, и ему стало стыдно. За весь промелькнувший месяц. Полотно сияло свежими красками, и даже запах его был приятен. А вот бардак в комнате... Убираться Олег начал с ленцой, а потом – увлекся. Носился по комнатам, сгребал ненужный хлам в полиэтиленовые мешки и ставил их у входа. Хлам понужнее запихивал от греха в дальнюю комнату, превращенную в подобие кладовой и гардеробной.
В хлопотах пролетело часа четыре. Но Олег их не заметил. Он работал, как когда-то в детстве, и это не было вполне работой: мама поручала ему приборку в квартире лет с одиннадцати, он, как мог, противился, а потом стал даже находить в этом удовольствие. Представлял себе пыль и непромытые части дощатого пола скопищем варваров, которых оттесняли дисциплинированные римские легионы, окружали, громили наголову... Заканчивал уборку всегда одинаково: наливал ванну и лежал в воде расслабленно, чтобы потом с удовольствием шлепать босиком по промытому с порошком блестящему полу и вычищенным, пушистым коврам.
Сейчас такого совершенства не получилось, но подобие порядка возникло.
Олег был этим горд. Из-под душа вышел совершенно счастливый, натянул вытертые, вылинявшие добела джинсы, набросил ковбойку и неизвестно почему почувствовал себя почти дома. Поставил картину на стул у стены, заварил крепчайшего чая и сел в кресло напротив, покуривая, потягивая чаек и чувствуя тепло проникающего сквозь шторы ветерка. Скоро вечер. И что-то тревожило его... Боязнь ночи.
Боязнь ночи – как боязнь одиночества. Олег прошел на кухню, вынул из холодильника пузатую бутылку выдержанного французского кальвадоса, плеснул в чистый стакан, ощущая уже приятный аромат спелых яблок. Но пить не стал.