Странствия
Шрифт:
Во-первых, мама сняла нам квартиру вверху на 115-й улице на территории Колумбийского университета, откуда открывался вид на изрядный кусок земной поверхности. Во-вторых, я познакомился с настоящей зимой — можно было лепить на подоконнике снежных человечков, кататься на салазках и обзавестись подходящей для этого одеждой, которую покупали в универсальном магазине Стерна на 42-й улице. Мне понравилась моя новая шубка, в которой я становился похож на медвежонка; она называлась “шиншилла”, а в действительности была вязанная из пушистой шерсти. Неподалеку от нашего жилища находился Морнингсайд-парк, не такой хороший, как наш парк на Стейнер-стрит, но все же. Там пригодились и салазки. А главное, к нам часто приходил Сэмми Маранц. Он приезжал из Нью-Джерси в Нью-Йорк, чтобы составить нам копанию, и однажды вечером — наверно, это было под Новый год — даже уговорил маму принять приглашение в гости и на три или четыре часа оставить нас на его попечение.
Еще одним интересным переживанием было мое первое близкое знакомство с медициной, с которой я до этого сталкивался только в роли пациента под стетоскопом. В Нью-Йорке на этот раз мама снова встретилась со своими друзьями, с которыми
Музыка, приведшая нас в Нью-Йорк, разумеется, не отошла на второй план. Помимо упражнений и уроков, было решено попробовать еще одно дело: в течение шести или семи недель по четвергам я с мамой посещал уроки чтения с листа в Институте музыкального искусства (позднее переименованном в Джульярдскую школу). Там одна преподавательница, Дороти Кроудерс, потом написала обо мне, что якобы я превзошел всех своих взрослых одноклассников. Но думаю, ее воспоминания пристрастны — мой слух, быть может, неплохо проявлялся в сольфеджио, но оборачивался глухотой, когда надо было разбираться в гармонических обозначениях. Тогда, как и теперь, я доверялся музыке, а к словам относился скептически, и никакими силами не удавалось вбить мне в голову эту теоретическую премудрость. Я стеснялся в классе, чувствовал себя неуверенно: я привык, что дома все хорошо понимали и ценили друг друга и не надо было самоутверждаться. Один раз, еще раньше, в Сан-Франциско, уже пробовали поставить такой эксперимент — поместить меня как бы в класс: я оказался в составе детского оркестра, где должен был познакомиться с оркестровой игрой (а не собственно с детьми). Возможно, если бы тот или этот опыт присоединения к группе удался, я бы взрослым легче общался с себе подобными. С другой стороны, может быть, именно из-за того, что они не удались и были прерваны, мое детство совершенно не подвергалось уродующему влиянию соперничества. Стандарты, на которые я ориентировался, были наивысшими, и я равнялся по ним, восхищаясь, а не желая выказать себя лучшим.
Приблизительно тогда, когда прекратились мои уроки теории музыки, мне подарили мою первую итальянскую скрипку — “Гранчино” семь восьмых, за которую, скинувшись, заплатили восемьсот долларов мои благотворители: некие мистер и миссис Розенберг из Чикаго и холостой джентльмен, преподаватель иврита в одной из папиных поднадзорных школ, чья фамилия, по забавному совпадению, была Розенталь. Прямо ложе из роз, утешающее в изгнании и навевающее сны, от которых нью-йоркские ночи становились теплее дней. Я часто вспоминаю один сон: Фриц Крейслер под бурные аплодисменты выходит на сцену в Карнеги-холле с двумя одинаковыми скрипками в руках, подходит к краю, одну скрипку протягивает мне и говорит на весь зал звучным голосом, словно в этом и состоит его выступление: “Возьмите ее, дитя мое. Она ваша”.
Мне очень нравился Крейслер. Многие музыканты в обычной жизни ходят в затрапезной одежде или же носят на себе знаки своей профессии, говорящие об отсутствующем инструменте, подобно тому, как продавленная седловина на спине лошади говорит о всаднике. А вот Крейслер, как и Джордже Энеску, обладал достаточным самоуважением, чтобы выглядеть аристократом. Имя Крейслера я слышал издавна, и теперь, наконец, оно обрело плоть. Как я ни восхищался Хейфецем, все же я был уверен, что у меня “Перпетуум мобиле” или “Хоровод эльфов” [2] получатся не хуже. А Крейслер меня зачаровывал, вернее, он меня просто победил. Звук Хейфеца лежал на поверхности пластинок, слитый с бороздками, рычажком и иглой, точно чудесная лента, наматывающаяся со скоростью в семьдесят восемь оборотов в минуту. А у Крейслера звук был весь — тончайший нажим, легкий намек, мягкое внушение, которые примитивные записи и мой слух ловили, как могли. Как бы мне хотелось играть “Прекрасный розмарин” или “Венский каприс” с таким же благородством! Хотя я был ребенком, но все же понимал, что в моих подражаниях мне недоставало жизненного опыта. Только прожив долгую жизнь, можно подняться на такую высоту, где уживаются нежность и ясное понимание.
2
Виртуозные скрипичные пьесы Н. Паганини и А. Баццини. (Здесь и далее, за исключением особо оговоренных случаев, — прим. ред.)
Квартет Персингера репетировал на Лексингтон-авеню в двухэтажной квартире, принадлежащей миссис Сесилии Кэссерли, выдающейся покровительнице музыкантов и обаятельной гранд-даме, которая любезно разрешила Персингеру давать мне уроки в своем доме и с тех пор до самой смерти оставалась мне другом. От нашей квартиры на Вест-сайде до ее квартиры в районе Семидесятых лежал неблизкий путь, который я проделывал всегда пешком, но в конце его меня ждала награда. Мне никогда прежде не приходилось любоваться таким элегантным жилищем. Особенно меня восхищала галерея. Вот это дом, построенный специально для музыки! Увы, эти чудесные палаты стали свидетелями одной из редких моих неудач.
Похвалы и нарекания газетных критиков и лестные отзывы публики мне не сообщались, но все же кое-что просачивалось сквозь охранительные барьеры, и в результате установился порядок: критика поступала изнутри семьи, главным образом от мамы, а восхваления — снаружи. Мамина похвала, довольно редкая, не только особенно высоко ценилась, но и обесценивала другие похвалы, даже и очень красноречивые. Однако как мамино одобрение, будучи редким, приобретало дополнительную весомость, так и чье-либо неодобрение по этой же причине воспринималось особенно болезненно. В числе лиц, пользующихся покровительством миссис Кэссерли, был Николай Соколов, в то время зарабатывавший себе славу дирижера в Кливленде. Однажды, заехав в Нью-Йорк, он слышал, как я играл, после концерта поздравлял и был любезен, а позже до меня как-то дошло его высказывание, что якобы любой из первых скрипок в его оркестре мог бы сыграть не хуже. Собственно, это был не такой уж плохой отзыв для девятилетнего скрипача, но я так привык к восхвалениям, что он нанес мне болезненную рану. Рана, разумеется, со временем зажила. Соколов был одним из первых дирижеров, с кем я играл на выезде из Сан-Франциско, играл много раз, к нашему взаимному удовлетворению. И осталось невыясненным, действительно ли он так уничижительно обо мне отозвался.
За три недели до нашего запланированного отъезда домой папе удалось убедить еврейскую общину Сан-Франциско отправить его в инспекционную поездку по еврейским школам в других городах, в том числе и в Нью-Йорке. Перед его приездом между ним и мамой состоялась длинная дискуссия — в форме писем и телеграмм; можно было уже, конечно, переговариваться и по телефону через весь континент, от океана до океана, но к этому еще не совсем привыкли. Обсуждался вопрос, следует ли мне давать концерт в Нью-Йорке. После консультации с Персингером, который должен был аккомпанировать, решение было принято положительное. Арендовали зал в Манхэттенском оперном театре, и вся организация была доверена некоему Лоудону Чарлтону. Но, по-видимому, папе он показался недостаточно предприимчивым, потому что, едва очутившись в Нью-Йорке, он сразу же принялся сам рассылать программы, распределять билеты, приглашать знакомых, оповещать газеты и благотворителей. Наши последние три недели в Нью-Йорке были настолько же занятыми и оживленными, насколько первые три месяца были скучными и одинокими. 17 января 1926 года Персингер и я сыграли Сонату Генделя ми мажор, “Испанскую симфонию” Лало и первую часть Концерта Паганини ре мажор. В публике не было широко известных музыкантов, кроме Вальтера Дамроша. Зато присутствовали три престарелых джентльмена, сидевшие бок о бок в первом ряду: папа Хейфец, папа Эльман и папа Макс Розен. Репортер, объявивший об этом, возможно, дал волю фантазии, чтобы стало понятно: нынешний концерт — не только музыкальное событие, но также праздник вступления в самое эксклюзивное музыкальное содружество, своего рода высшая бар-мицва, знак того, что празднующий достиг божественных высот, а его отец входит в первый ряд ангелов и, созвав сильных мира сего, получил миньен, то есть кворум евреев мужского пола, достаточный для публичной молитвы.
После этого мы уехали из Нью-Йорка. Папина командировка вела нас на юг до Нового Орлеана и на запад до Лос-Анджелеса. Мама выразила недоумение, когда экскурсовод, показывавший нам Лос-Анджелес, обратил наше внимание на дом Дугласа Фэрбенкса и Мэри Пикфорд. Это еще кто такие, интересно знать?
Как семена, замурованные на тысячи лет в египетской пирамиде, прорастают, когда к ним поступают воздух и вода, так и некоторые впечатления, мысли и образы могут лежать в спячке много лет, а потом вдруг, под каким-нибудь воздействием просыпаются, вырастают, цветут и приносят плоды. Я уже говорил о ранних влияниях, восходящих к досознательным или даже до-индивидуальным впечатлениям, о значении природных звуков, красоты танца Анны Павловой, увлечения медициной — о которых я точно знаю, когда и при каких обстоятельствах они сказались. Иные из этих посеянных семян должны были выждать, пока созрею я сам, иные росли вместе со мной, а были и такие, для которых требовалось совсем немного терпения, чтобы они проявились. Из последних самым важным было убеждение, что рано или поздно я буду играть с Джордже Энеску.
Он приезжал в Сан-Франциско, когда мне было лет семь или восемь, дирижировал своей симфонией и играл Концерт Брамса. Еще не отзвучала первая нота, как я уже был захвачен восторгом. Его лицо, осанка, роскошная копна черных волос — все говорило о том, что это свободный человек, сильный цыганской свободой, свободой творческого гения, свободой стихии, свободой огня. И музыка, когда он начал играть, была такого накала, какого не знали в наших краях. В последующие годы, когда я уже был с ним близко знаком, иногда даже виделся с ним ежедневно и у меня на глазах он старел, я нисколько не изменил своего первого суждения, если “суждение” — не слишком холодное слово для передачи моего восторга. Но в восьмилетием возрасте я не мог рассчитывать, что еще когда-нибудь его увижу и услышу, разве что он снова приедет на гастроли в Америку и опять остановится на одну ночь в Сан-Франциско. Казалось бы, без надежды на новые встречи я должен был впасть в уныние и безверие. Но нет; семя было мирно отложено на инкубацию, и когда через три года мы отправились в Европу, я знал, кто меня ждет в конце пути. Безграничное поклонение не могло не принести мне его симпатию и покровительство, это было неизбежно.