Странствия
Шрифт:
Нас, детей, ограждали от заразы иного образа жизни, но мы тем не менее знали, хотя и без лишних подробностей, о противоречиях, несправедливостях и несчастьях, типичных для внешнего мира. Я обязан родителям — обоим, так как стрелки моральных компасов отца и матери указывали в разные стороны, — малоприятным пониманием того, что у вопроса всегда есть три стороны, и, соответственно, неспособностью ощущать себя принадлежащим к той или иной группе. Будучи, безусловно, евреями — о чем свидетельствовали национальность почти всех наших знакомых, мое вызывающее имя, а также источник наших доходов, — дома мы еврейских обычаев не соблюдали. Хотя, с другой стороны, демонстративно ими не пренебрегали. Пока отец продолжал работать в еврейских школах Сан-Франциско, у нас по субботам никто не водил машину, и только по своей детской глупости я как-то раз умудрился сказать раввину, номинальному работодателю моего отца, что у нас дома ветчина более розовая и слой сала по краешку. Наше еврейство не подразумевало, что другие — хуже. Особенно для мамы — она оценивала человека по его личным достоинствам независимо от расы, класса или известности. Так, она ценила
Главные преимущества домашнего образования состоят, разумеется, в том, что учитель уделяет ученику больше внимания, поэтому учение идет быстрее и в день на уроки требуется гораздо меньше времени. Мы вставали в семь часов, в Сан-Франциско, с его свежими, бодрящими утрами, это было нетрудно; после завтрака и ванны я до одиннадцати занимался на скрипке. Затем следовал час на воздухе, пока солнце в самом зените; за ним второй завтрак, по большей части в доме, но иногда пикник на морском берегу; потом отдых. В три часа начинались уроки, по окончании которых оставалось еще несколько минут, чтобы побегать, а потом я закруглял рабочий день часом упражнений на скрипке, начиная с пяти тридцати. К семи я уже был в постели, и хотя со временем час отбоя передвинулся на восемь, а затем и на девять, но позже уже не сдвигался, сколько бы лет мне ни было, не считая, конечно, вечеров с концертами. Впоследствии рабочий день удлинялся, становился разнообразнее, но при всей своей изменчивости сохранял устойчивый алгоритм, с которым мы не расставались, пока не достигли зрелости. В результате наша домашняя жизнь была настолько отлажена, что можно было сколько угодно рассуждать о цели мироздания, не опасаясь нарушить целостность окружающего нас мира.
Я чуть не с первого вдоха осознал, что в дне содержится столько-то часов и каждому часу соответствуют свои дела, но такой распорядок не рождал суеты, наоборот. Время было дорого, но двигалось не спеша. Вечером накануне праздничного дня оно шло так медленно, что я изобрел средство против нетерпения: часы между настоящим и завтрашним утром я делил на минуты, минуты — на секунды, а затем принимался пересчитывать это астрономическое множество. Прием оказывался действенным, так как, не перейдя за тысячу, я неизменно погружался в сон. Праздники, выходные дни, досуг считались такими же важными, как и работа, поскольку тоже укрепляли наше физическое, душевное и нравственное здоровье. Час, выделенный на игры на свежем воздухе, нельзя было занимать ни под какие иные дела. Хефциба, Ялта и я познакомились в детстве с парками по всему миру, в назначенные часы нас выпускали вволю побегать в Центральном парке Нью-Йорка, в Булонском лесу, в Тюильри, Тиргартене, Гайд-парке, сиднейском Ботаническом саду и во множестве других мест. Но ни одна из этих прославленных площадок для гуляний не смогла затмить в моей памяти парк на Стейнер-стрит, разбитый, как обычно в Сан-Франциско, на склоне холма. Всего в двух или трех кварталах от нашего дома, он в любой день предлагал нам свои просторы, чтобы бегать, зеленые заросли, чтобы в них прятаться, открывающиеся виды, чтобы любоваться, чистый воздух, чтобы дышать полной грудью, и возможности играть во всякие затейливые игры, а когда мы выросли, то еще и теннисные корты. Раньше нашей любимой игрой были салочки, для которых я придумал такие замысловатые правила, что игра, где надо было просто бежать, догонять и ловить, превращалась в настоящую логарифмическую таблицу проигранных и набранных очков и сопровождалась криками и большой затратой сил.
Мы жили при дневном свете. Возможно, поэтому я не любил работать после захода солнца. В тех редких случаях, когда, по Божьей или человеческой воле, в нашем расписании, как в “Гамлете”, рвалась связующая нить, мысль, что надо открыть футляр, достать скрипку и приняться играть в одиночестве при свете единственной лампочки, внушала мне чуть ли не отчаяние. Как многие дети, я боялся темноты. Бывало, я вылезал из кровати затемно и стоял у окна, глядя на фонари вдоль Стейнер-стрит, покуда не появится добрый фонарщик и не примется их гасить в знак того, что ночи пришел конец; тогда я преспокойно забирался обратно в кровать и блаженно засыпал. Если мне случалось проснуться, когда в доме все спали, я лежал и старательно прислушивался: не раздастся ли какой-нибудь хоть чуть слышный шорох и скажет мне, что я не один, что остальные не умерли за ночь, — по этой же причине меня успокаивал сдавленный родительский смех над книгами Шолома Алейхема. Даже и утро не полностью прогоняло мои опасения. Никогда не живший вместе с дедом и бабкой, я воображал, что папа и мама у меня убийственно старые (хотя им не было еще и тридцати), и успокоился постепенно, лишь когда они друг за дружкой благополучно преодолели рубеж тридцатилетия. Стоило папе задержаться на полчаса, возвращаясь с работы, я сразу же воображал, что с ним случилось что-то ужасное.
Бог знает, почему меня так преследовала мысль о несчастье. Может быть, сама наша спокойная жизнь наводила на мысль, что за нее придется расплачиваться; или тесная семейная сплоченность рисовала противоположные картины жуткого распада. Я думаю, такая была у меня натура, беспокойная и беспокоящая других. Мне нужно было, чтобы все имело смысл и чтобы этот смысл был ясен. Некоторые вопросы меня сильно озадачивали — почему зелень зеленая, например, или куда девается вес сгоревшего бензина, или в чем смысл бессмысленности жизни — и я мусолил их часами. Своими недоумениями я иногда делился со взрослыми, но взрослые оказывались такими несведущими, например, в вопросе о зелени, что я заподозрил существование заговора: не открывать детям главные тайны природы. Мне не приходило в голову, что есть загадки, не имеющие ответа, над которыми безуспешно бились бессчетные поколения людей; как не приходило в голову и то, что мои родители, быть может, не всеведущи.
К счастью, у меня были сестры. Всегда готовые выслушать все, что бы я им не сообщал: мои взгляды на музыку, и правила игр, и что можно полететь на Луну в космическом корабле из алмазов, поскольку, как я считал, это единственный материал, способный выдержать такой перелет, — и все почтительно принять на веру. У меня было самое завидное положение в семье: я — единственный мальчик, притом первенец, надо мной стоят двое старших, а подо мной двое младших — симметрия любви и преданности, надежно ограждающая с обеих сторон.
Здравый смысл говорит, что Хефцибе должно было исполниться два или три года, а мне шесть или семь, прежде чем между нами могло установиться осмысленное общение; но у меня в памяти нет разрыва между новорожденной малюткой, на которую я смотрел с восхищением и радостью, и постоянной подругой моих игр, моим вторым “я”, таким близким, что я не ощущал ее прикосновения, когда ее рука оказывалась в моей. Хефциба (чье имя означает “желанная”) всегда понимала других людей. Это делало ее в детстве самой лучшей дочерью и сестрой, на лету схватывающей намек, угадывающей желания; а во взрослой жизни эта черта находила выражение в склонности к социальной работе и, вне службы, в теплом и спокойном обхождении, и всякому было с ней легко и приятно. Что же до Ялты, то ей, хрупкой и капризной там, где Хефциба была надежной и ответственной, встретились при вступлении в жизнь две трудности: мамино разочарование, что она не мальчик (тень этого недовольства сохранилась вопреки маминому старательно равному обращению с обеими дочерьми), и неизбежное положение третьей лишней при нашей с Хефцибой уже установившейся дружбе вдвоем. Я бы предпочел в этом не признаваться, но на самом деле мы часто ею помыкали, это факт. Мы любили Ялту и были жестоки с ней, а она спасалась перед зеркалом, расчесывая и сплетая свои длинные белокурые волосы. Единственную непокорную из нас троих и самую большую выдумщицу неумолимая действительность то и дело отрывала от фантазий и возвращала к реальности.
Не могу сказать, чтобы в нашей семье совсем отсутствовал восточный дух почитания мужчин. Но он, как ни странно, не влиял на то, как мы, дети, могли и должны были себя вести. В этом отношении взгляды матери восходили больше к идее равноправия женщин, чем к обычаям предков. Сестер не учили женским искусствам, ни кухонным, ни салонным, в хозяйстве они были так же беспомощны, как я. (Потом это не мешало им, когда они выросли и стали женами, матерями и хозяйками.) Учились они дома тому же, что и я, только скрипку заменяло фортепиано, и на упражнения отводилось меньше времени. Выезды устраивались для всех троих — на концерты, на ежегодные представления в цирк, время от времени в кинотеатр на Филмор-стрит, где игра пианиста еще сопровождала немую драму на мелькающем экране. У нас были одни и те же часы для игр, упражнений и учебы, и до тех пор, пока у меня не начались гастроли, мы всегда были вместе, и неоспоримым вождем был я.
Конечно, мы заменяли друг дружке товарищей, которыми обзавелись бы, ходи мы в школу, однако и знакомые дети у нас тоже были. Мама, мать троих детей, все же сохраняла интерес и к чужим детям, только не всегда имела возможность его проявлять. Когда кто-нибудь из нас обзаводился новым педагогом или покровителем, мы все знакомились с его или ее семьей, например, по воскресеньям мы являлись в гости к Персингеру и играли с его детьми, а иногда все вместе отправлялись на пикник. Эти развлечения не нарушали нашего расписания, в нем просто были предусмотрены подходящие щели, а вот для чужих и малознакомых людей никаких щелей не было. Строго соблюдать расписание полагалось у нас не только детям, но и родителям. Лишь в самых редких случаях мама и папа позволяли себе уступить своему естественному желанию провести вечер в обществе других взрослых. А обычно наши родители были неотступно с нами и всегда к нашим услугам. В результате существование наше было тихим, замкнутым и так прочно отгороженным от мира, что любое событие, нарушающее размеренный ход вещей, производило огромный переполох. Одним из таких нарушений порядка было мое знакомство с композитором Эрнестом Блохом.
Даже в жизни, полной событий, фигура Блоха была бы незабываема. Он напоминал ветхозаветного пророка: речь его гремела громом, взор разил, как молния, и весь облик был полон небесного огня, способного при случае испепелить стоящего рядом. Я неоднократно виделся с ним в последующие годы, так что портрет, рисуемый здесь, — это палимпсест многих встреч, но теперь не восстановить моего прежнего простодушного взгляда, перед которым он предстал впервые. Помню, однако, что тогда, сорокалетний, он казался мне воплощенным библейским патриархом. Прелюдией к нашему с ним знакомству послужило приглашение в гости к мистеру Лихтенштейну, концертмейстеру группы альтов в Сан-Францисском оркестре и доброму приятелю Блоха. В тот раз мне больше запомнился самый факт пребывания в гостях, в то время когда полагалось спать, а не что именно композитор говорил, если говорил, и что я ему играл, если вообще играл. А несколько дней спустя Блох позвонил у нашего парадного крыльца на Стейнер-стрит, помахивая исписанными листами нотной бумаги, на которых еще не просохли чернила. “Авода”, что значит “Священный труд”, — первое музыкальное произведение, посвященное мне. Читатель легко представит себе волнение и благодарность, которые я испытал. До сих пор я играл произведения композиторов давно умерших, или, во всяком случае, мне не знакомых, а тут сочинение живого композитора и написанное специально для меня! Естественно, я был взбудоражен и горд. В дальнейшем я исполнял эту вещь множество раз во многих странах мира.