Страшный суд № 20
Шрифт:
Капельницу уже унесли. «Шансов нет, — развел руками врач. — Это агония. Часа три-четыре; может, пять. До утра не доживет. Вы, конечно, можете остаться… Извините за прямоту, но это очень тяжело. Она все равно без сознания и вряд ли очнется… В общем, смотрите сами».
Сжимаю мамину ладонь — холодную, влажную. Чувствую еле заметную дрожь. Едва ли не бегом покидаю палату.
К утру мамы не стало. Я так и не узнал, пришла она в себя перед смертью или нет. Иногда обжигает запоздалой укоризной: что, если она ненадолго
А меня — нет.
Это, наверное, страшно — умирать в одиночестве, в казенной палате… Даже родной сын и тот трусливо сбежал.
Прости меня, мама!
— Оно тебе надо? На тебе ж лица нет. Продай!
— Ты…
— И больше никогда не вспомнишь. Я тебе бабок дам…
— Сколько? Сколько ты мне дашь?!
— Сорок два бакса.
— Сорок два? Заэяю?!
— Ладно, сорок семь. Пятерку накину.
— Обижаешь, Левчик…
— Больше тебе никто не даст! Ну, сам цену назови.
— Лимон! Лимон баксов!
Еще с девяностых заметил: при общении с Левой каждый раз заклинивает. Начинаю изъясняться, как мелкая шестерка.
— Сдурел?!
— Лимон. Или не договорились.
— Кому оно надо, за такие бабки?
— Мне! Мне — надо! Ты понял? Мне!
— Не ори, Карузо. Нет так нет. Бывай.
— Пока, благодетель.
Уже берясь за ручку двери, я ощутил запах крепкого табака. Когда я обернулся, Левы рядом не было. Вместо него у окна стоял старик в парусиновых брюках и майке.
В тамбуре курил мой дед.
— Это ты книгу спер, — без предисловий сообщил он, затягиваясь мятой «беломориной». Дым клубился вокруг, превращая тамбур в газовую камеру. — Я знаю. Я и раньше догадывался, а теперь я все знаю.
Душегубка лязгала и подпрыгивала.
— Какую книгу? — не понял я.
Дед умер тридцать лет назад, от отека легких. Суровый, временами грубый человек, диктатор и мизантроп, он любил меня больше всех на свете. Мать рассказывала, что, когда недоношенного слизнячка принесли из роддома, дед без колебаний принял командование на себя. Ухаживал, мыл, пеленал, следил, чтоб кормили по расписанию, чтоб ни сквозняка… Построил всю семью «во спасение». «Ты не мать! — кричал он на маму. — Ты садистка! Иди сцеживайся…»
Результат налицо, подумал я.
— Немецкую. С голыми бабами.
Я покраснел. Дед говорил чистую правду. Сопливым подростком, кипевшим от гормонов, я обнаружил в дедовой тумбочке старую-престарую книгу на немецком языке. Немецкого я не знал. Но в книге имелось десятка два фотографий с «обнаженкой»: на пляже, в спортивном зале, на опушке леса. Разумеется, я понятия не имел, что такое «Конгресс Наготы и Образования», кто такой Адольф Кох, социалист и учитель, жертва Указа от 1933 года — он отказался исключать евреев из своих коммун, справедливо полагая, что голый еврей мало чем отличается от голого арийца… Ни черта я не знал и знать не хотел. Обвисшие сиськи и круглые задницы ценились малолетним сопляком куда выше всей истории натуризма от Адама до Международной федерации…
Что ж, дед лишился сокровища.
— Ты ее в туалете хранил. В бачке. Бабушка искала, весь дом перевернула, а в бачок заглянуть не догадалась. Не с ее спиной на верхотуру лазить…
В те поры у нас был старый унитаз с бачком наверху, под потолком, и свисавшей вниз цепочкой. За цепочку полагалось дергать. Воды в бачок наливалось чуть выше середины, и там, над водой, я оборудовал тайник. Впрочем, книга быстро отсырела, и ее пришлось выбросить.
— Дай закурить, — попросил я.
— Свои иметь надо.
— Мне твою хочется.
Он долго смотрел на меня, не спеша угостить табачком. Припухшие веки, белки глаз в красных прожилках; неприятный, испытующий взгляд. Потом дед вздохнул, разом обмякнув, и полез в карман пиджака за пачкой «Беломора». Дал прикурить от старой бензиновой зажигалки. Папироса оказалась безвкусной, как диетический хлебец.
— Извини, дед.
— За книгу?
— За все.
— Дурака кусок, — с удовлетворением сказал дед. — Извиняется он. Передо мной, значит, извиняется…
— А перед кем надо?
Вместо ответа он спросил:
— Тебя не удивляет, что ты не удивляешься?
Тавтология, машинально отметил я.
— В каком смысле?
— В таком. Ходишь тут: ах, мерещится! Ох, не может быть! А ведь ты уже принял и понял. Скоро согласишься.
— С кем я соглашусь?
— С кем надо. Вот тогда — хана. Ладно, иди. Я тут покурю еще.
Он был прав. Я раздвоился. Одна моя половинка по привычке ужасалась и изумлялась. Она жила стереотипами, эта половинка, жрала их на завтрак и ужин, пила их и дышала ими. Вне очерченных рамок она жизни не представляла. Волга впадает в Каспийское море, «Собаку Баскервилей» написал Конан Дойль, от слив бывает понос… Другая же часть, спрятанная глубоко-глубоко, большей частью (тавтология! о, дед…) спала. Но, проснувшись, она лезла на холодный, зябкий воздух так решительно, что скорлупа вокруг нее шла трещинами. Готовая принять все что угодно, она казалась беззащитной.
— Когда кажется, креститься надо, — сообщил мне в спину мой некрещеный дед, евший на одну Пасху мацу, на другую — куличи. — Коньяка много не пей, от него изжога. Лучше водки. Или самогону. На лимонных корочках.
— Где я тебе самогону в поезде возьму? — безнадежно откликнулся я.
— Спроси у Рафы. Он достанет. Он, если надо, из-под земли достанет.
Мы подъезжали к Белгороду.
Российская граница проскочила легко, как очередная стопка. Бородатый погранец — его морду я видел на бейдже Оксаны Потаповны — листать паспорт не захотел. Обнюхал, чихнул и вернул без комментариев. Таможня нас проигнорировала вообще. Зато из третьего купе кого-то выволокли за ноги и потащили из вагона в ночь. Бедняга вопил как резаный. Затылок его стучал но полу, по ступенькам и, наконец, по перрону.
Пять минут, отдаленный залп, и поезд тронулся.
— Пойду кофе закажу.
Рафаил Модестович, занятый извлечением очередной бутылки, не отреагировал. Я прикрыл за собой дверь. Колеса громыхали на стыках, но поезд шел плавно. Даже не приходилось хвататься за стены и поручни. Дверь соседнего купе была открыта. Все полки застелены, на нижних постели примяты, словно здесь только что сидели люди. На столе — стаканы, початая бутылка «Medoff», жареный гусь с оторванной ногой.
И — никого.