Страсти по Максиму. Горький: девять дней после смерти
Шрифт:
Но Россия посадила его в Петропавловку и выдворила из страны. Европа его приняла, а Италия почти обожествила. В России неловко богато жить автору «Челкаша» и «На дне». Русская этика не принимает расхождения между словом и поведением, а слово и образ жизни у Горького стали расходиться. С точки зрения европейской этики в этом не было противоречия.
Уже в письме к Андрееву, написанном в марте 1906 года, когда он впервые оказался за границей, в Берлине, чувствуется, что Горький очарован европейской жизнью.
«Когда ворочусь из Америки, – пишет он, – сделаю турне по всей Европе – то-то приятно будет! А ты живи
И вот они встречаются на Капри. Горький в апофеозе своей итальянской славы, весь переполнен восторгом от Италии, ее моря, солнца, весь насыщен творческими планами. Бодрый, веселый, щедрый. Способный обворожить лю бого гостя. Даже Бунин, несколько раз побывавший у Горького на Капри вместе с Верой Муромцевой, вспоминал, что это было лучшее время, проведенное им с Горьким, когда он был ему «особенно приятен». Вера же Николаевна была просто без ума от горьковских рассказов, его остроумия и какого-то аристократического артистизма. Кажется, именно она впервые заметила, что у Горького длинные тонкие пальцы музыканта.
Андреев в это время страдает после потери жены. И не получается у него отдохнуть душой в обществе Горького. Он пишет Евгению Чирикову с Капри: «Скучновато без людей. Горький очень милый и любит меня, и я очень люблю, – но от жизни, простой жизни, с ее болями, он так же далек, как картинная галерея какая-нибудь. Во всяком случае, с ним мне приятно – хоть часть души находит удовлетворение. Занятный человек и Пятницкий, но сблизиться с ним невозможно. Остальное же, что вокруг Горького, только раздражает. <…> И неуютно у них. Придешь иной раз вечером – и вдруг назад на пустую виллу потянет».
Вспоминает Горький:
«Андреев приехал на Капри, похоронив “даму Шуру” в Берлине, – она умерла от послеродовой горячки. Смерть умного и доброго друга очень тяжело отразилась на психике Леонида. Все его мысли и речи сосредоточенно вращались вокруг воспоминаний о бессмысленной гибели “дамы Шуры”.
– Понимаешь, – говорил он, странно расширяя зрачки, – лежит она еще живая, а дышит уже трупным запахом. Это очень иронический запах.
Одетый в какую-то черную бархатную куртку, он даже и внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе смерти. Случилось так, что он поселился на вилле Карачиолло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Карачиолло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид устроил столовую.
Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле пред камином. Одетый в черное, весь в багровых отсветах тлеющего угля, он держал на коленях сына своего, Вадима, и вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо; мне показалось, что ребенок засыпает, я сел в кресло у двери и слышу: Леонид рассказывает ребенку о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.
– Я боюсь, – сказал Вадим.
– Не хочешь слушать?
– Я боюсь, – повторил мальчик.
–
Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго не удавалось нам успокоить его. Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:
– Не хочу спать! Не хочу умирать!
Когда бабушка увела его, я заметил, что едва ли следует пугать ребенка такими сказками, какова сказка о смерти, непобедимом великане.
– А если я не могу говорить о другом? – резко сказал он. – Теперь я понимаю, насколько равнодушна “прекрасная природа”, и мне одного хочется – вырвать мой портрет из этой пошло-красивенькой рамки.
Говорить с ним было трудно, почти невозможно, он нервничал, сердился и, казалось, нарочито растравлял свою боль».
Вспоминает Е. П. Пешкова:
«Вскоре после смерти жены Леонид Николаевич решил уехать на Капри, зная, что там живет Горький. Когда они встретились, он просил Алексея Максимовича быть крестным отцом несчастного ребенка, на что Алексей Максимович дал письменное согласие.
На другой же день я отправилась к Леониду Николаевичу. Он жил в большой мрачной вилле, густо заросшей деревьями, которые подступали к окнам. Жил он с матерью, Анастасией Николаевной, и маленьким сыном Вадимом.
Леонид Николаевич мне обрадовался, повел в столовую, усадил за стол, на котором стоял горячий самовар, привезенный Анастасией Николаевной из Москвы, – налил мне и себе чаю и тут же стал подробно рассказывать о болезни Александры Михайловны. Говорил, что ее лечили неправильно, обвинял берлинских врачей.
Рассказывал Леонид Николаевич медленно, с остановками, глядя куда-то вдаль, точно оживляя для себя то, о чем рассказывал. Стакан за стаканом пил он очень крепкий чай, потом опять ходил по комнате, порою подходил к буфету, доставал фиаско местного вина, наливал в бокал и залпом выпивал. И снова молча ходил по комнате.
Я старалась перевести разговор на другое. Рассказывала о жизни в Москве. Он слушал рассеянно, видимо, думая о другом.
В одно из моих посещений, когда мы были одни, Леонид Николаевич сказал:
– Знаете, я очень часто вижу Шуру во сне. Вижу так реально, так ясно, что, когда просыпаюсь, ощущаю ее присутствие; боюсь пошевелиться. Мне кажется, что она только что вышла и вот-вот вернется. Да и вообще я ее часто вижу. Это не бред. Вот и сейчас, перед вашим приходом, я видел в окно, как она в чем-то белом медленно прошла между деревьями… точно растаяла…
Мы долго сидели молча».
«Когда я уехала с Капри, – продолжала Екатерина Павловна, – он собирался мне писать, но получила я только одно письмо:
“14 февраля 1907
Милая Екатерина Павловна!
Не пишу, потому что в ужасно мерзком состоянии. И душа, и тело развалились.
Бессонница, мигрень и пр. Кроме того, пишу рассказ («Иуда Искариот». – П. Б.) и десятки, сотни деловых писем.
И писать мне вам – скучно. Хочется поговорить, а не писать. Вероятно, приеду – к вам. Вы верите, что я вас люблю? Даже – когда молчу и ничего не пишу. И Максимку (сын Горького Максим Пешков. – П. Б.). Алексей – крестный отец у моего несчастного Данилки, а я – разве я не чувствую себя крестным отцом Максимки? Вы не смеетесь? Вы не сердитесь?”»