Страстная неделя
Шрифт:
Но несправедливо смотреть на человека той эпохи только глазами людей той же эпохи или людей нашей эпохи — глазами людей с другими нравственными критериями. Надо бы увиден, его не таким, каким его видели Леон де Рошешуар или Эксельманс или каким его увидели Сеньобо или Мале, но таким, каким он сам себя видел. И судить о нем не только по той неделе, в течение которой мы его наблюдаем, и даже не но его прошлому, но принимая во внимание тот последний мазок, который будущее, это уже близкое к своему завершению будущее, наложит на его образ. Вот в этом-то и состоит трудность, поэтому-то я и не удовлетворён тем, что рассказываю, — и не только о Бертье, но и обо всех статистах трагикомедии, разыгравшейся на этой страстной неделе; не удовлетворён потому, что мы видим их здесь в рамках только этой недели, не в свете будущей судьбы, не в свете того, как они проявят себя в дальнейшем.
И не только Бертье. Всех. Всех их надо было бы рассматривать также и в свете их будущей судьбы.
Вот взять хотя бы одно имя, упомянутое на этих страницах, взять человека, которого мы не видели, с которым не встретились, — герцога де Ларошфуко-Лианкур, к примеру. Что узнали о нем офицеры 1-го егерского полка, нашедшие во вторник вечером кратковременный приют у него в поместье? И могу ли я судить, кто из них был нрав, — те ли, что почувствовали
Филантроп, не так ли? А что такое филантропия, отлично известно. В наши дни. При нашем полуторавековом опыте. И при том высокомерии, с каким мы судим о патронаже после «Парижских тайн» или «Отверженных», после уважаемой госпожи Бусико и маршала Петэна… Но все же, кто был прав тогда, во время разговора около лианкуровских служб? Старый слуга или молодые кавалеристы, арнавоны и шмальцы, безоговорочно осудившие этого аристократа, как многие судят в наши дни?
Дело не только в том, что герцог Ларошфуко ввёл во Франции дженнеровскую вакцину, и не в том, что он мог бы жить совсем иначе, не заставляя работать детей на хлопкопрядильных станках, — ют бы жить, как жили люди его звания и состояния, его круга, не в комнатке в два метра высотой в здании лианкуровских служб, отдав все, за исключением своей библиотеки, которую он поместил в развалинах замка, на развитие новых мануфактур, на их оборудование, на обучение молодых рабочих… Дело также и в том, что этот хозяин, ибо в конечном счёте он был хозяином. стал во Франции проводником новой формы объединения рабочих, которую он сам создал, первый подал пример, основав Общество взаимопомощи, дабы таким путём обойти закон, запрещавший любые рабочие союзы; дело в том, что этот герцог создал прообраз тех организаций, благодаря которым уже через пятнадцать лет лионские рабочие, первые в мире, могли с оружием в руках встать на защиту интересов своего класса. И это истинная правда, ибо герцог де Ларошфуко-Лианкур, депутат в парламенте Людовика XVIII от департамента Уазы, причём один из депутатов центра, не либерал, а республиканец, вскоре оказался вынужденным удалиться в свои владения, и в день его похорон народ, который знал герцога, шёл за его гробом так же, как позднее парижское население шло за гробом Беранже; королевские жандармы разогнали толпу выстрелами, и рабочие, нёсшие гроб герцога, уронили его на землю.
В некоторых случаях не надо даже таких очевидных фактов, достаточно узнать ближайшее будущее человека, и он предстанет перед нами в ином облике, не тем, каким мы смогли его увидеть во время остановки в Лилле королевской свиты. Если уж мы заговорили о герцогах, возьмём другого герцога — Ришелье. Вот ещё человек, к которому все относятся с подозрением. Ультра-роялисты его не любят — он не настоящий эмигрант, он не воевал в армии Конде. Бонапартисты и республиканцы видят в нем того, кем он был. — реакционера и аристократа. Ну да, он аристократ и реакционер, он служил иностранному государю, он противник образования для народа, он все что хотите. Если бы я пожелал встать на защиту этого аристократа и реакционера, может быть, мне достаточно было бы обратиться к его прошлому, поговорить о его роли в Новороссийском крае, где этот француз отстроил только что народившуюся Одессу, которая сохранила память о нем, — там он был носителем прогресса, поборником торговли с Францией, содействовал ввозу товаров из средиземноморских портов, из Марселя в Чёрное море. Но этого было бы недостаточно, это значило бы забыть будущее, забыть, кем стал герцог Ришелье, когда наконец Людовик XVIII, через головы своих министров и фаворитов, призвал его, и как Ришелье, пользуясь завоёванным долгой службой доверием царя Александра, добился вывода иностранных войск с французской территории, несмотря на нежелание англичан, пруссаков и австрийского императора. Да, разговор герцога Ришелье с изменником Мармоном в префектуре города Бовэ, его чрезмерные заботы о собственной персоне. флаконы духов, которые он выливал на себя, и, возможно, даже внушающая некоторое подозрение слишком большая суровость в отношении женщин, да, все — это так… Но как забыть то, что впоследствии думал об этом человеке Жюль Мишле, {85} в ту пору ещё ребёнок? Для него, как и для всех тех, кто вздохнул с облегчением, когда последний улан, последний казак, последний хорват и последний horse-guard [17] покинул Францию, как и для всех, кто принадлежит к веку, когда родилось новое сознание, Ришелье вопреки всему навсегда останется освободителем французской земли, Ришелье, увенчавший на конкурсе выпускников лицеев во Французской Академии Жюля Мишле второй наградой за речь на латинском языке и первой ча речь на французском:
17
Конногвардеец (англ.)
«Вы подъяли меч против отчизны, о римляне! Я не упрекаю вас за то. что вы хотите отомстить за своего императора, я хвалю вашу преданность…» — и так далее.
Насколько я знаю, у нас во Франции существуют только две работы об этом незаурядном человеке — монография конца XIX века и книга того же времени о ею деятельности на конгрессе в Аахене. Никогда ни одному университетскому профессору не пришло в голову сказать своему ученику, пришедшему посоветоваться о теме для диссертации: «Займитесь Эмманюэлем Арманом де Ришелье. любопытный был старик, а написано о нем у нас очень мало». Может быть, на меня рассердятся, как уже сердятся за то, что я взял под свою защиту Барреса и Клоделя, рассердятся за то, что я ради смуглого нищего герцога с пьющимися волосами позволил себе столь пространное отступление. Но признаюсь, не напиши я этих строк, я не мог бы спать спокойно.
Впрочем, не бойтесь, я не увлекусь и не стану оправдывать в ваших глазах Мармона, герцога Рагузского. Хотя, может быть, и не совсем справедливо отождествлять понятие измены с его именем. Заслуживает ли он большего презрения, чем Сульт или Кларк, — дело вкуса. Кому нам верить, если говори ты о самих фактах, о «рагюзаде» 1814 года, — Наполеону, который, высадившись в Канне, подтвердил своё жестокое обвинение, или непосредственному свидетелю, полковнику барону Шарлю Фавье, нашему старому знакомцу? Он почёл своим долгом взять перо и защитить своего бывшего начальника, которого он, несомненно, считал непричастным к военной измене, к отступлению генерала Сугама из-под Эссона, но, даже если тут он прав, дело ведь не только в этом… ибо Мармон изменил уже накануне,
Я начал писать эту книгу для того, чтобы показать невозможность сопоставления двух несопоставимых эпох. Нет ничего более нелепого, чем судить, чем объяснять прошлое, исходя из настоящего. Нет ничего более ложного, более опасного. Я не знаю, как будут читать то, что я пишу, во всяком случае, я не могу запретить читателю развлекаться игрой, которую сам отвергаю.
Например, я предвижу, что из моего старания поместить людей той эпохи в соответствующие рамки, не судить о них упрощённо и не считать изменой Наполеону или Людовику XVIII то. что мы привыкли считать изменой, — я предвижу, что из моих стараний кое-кто сделает вывод применительно к нашему времени, увидит в этом какую-то лазейку для тех, кого нельзя не считать изменниками у нас, во Франции, во время блицкрига, накануне атомной эры. Так нет же, нельзя мерить одной и той же меркой и Фавье, и… этих людей; я чуть не назвал имени, я заколебался, кого выбрать, но я не могу оскорбить героя наполеоновских войн и войны за греческую независимость, сопоставив его, вернее, даже противопоставив подобной мрази. Пойдём дальше: солдат 1815 года не солдат 1940, даже если пути отступления и самая его беспорядочность схожи; ведь противоречия, мучившие одного, совсем не те, что мучили другого, ведь за это время изменилось значение слов: к примеру, в 1815 году считалось вполне естественным перед казнью отрубить руку осуждённому, тогда не существовало никакого противовеса идее нации, ведь патриоту и не снилось тогда, что у него есть долг также и по отношению к чужому народу, слово «человечество» лишено было смысла, война рассматривалась как преступление, только когда она бывала проиграна, и так далее и тому подобное. Как раз на примере Фавье, который из рядов приверженцев императора перешёл в ряды роялистов, а затем участвовал в заговоре против короля, как раз на его примере мы видим, как дрогнули концепции того времени, как они сдвинулись в сторону современных понятий, вылившихся в определённую форму, приобретших значение и размах гораздо позже, когда они выкристаллизовались в систему, в идеологию, потеряли свой эмпирический характер, превратясь в принципы. Дело в том, что теперь это перестало быть исканиями отдельного человека, они вошли в плоть и кровь человеческих масс, отождествились с новыми людьми, с теми, кто ныне творит историю, с теми, кто является полной противоположностью авантюристам той эпохи. Итак — Фавье.
Неужели же надо было вводить его в эту книгу только ради нескольких эстафет от Мармона, к королю или его гвардии, ожидавшей смотра на Марсовом поле, ради встречи на площади Карусель и короткого сна в одной из комнат префектуры Бовэ?
Мне уже слышатся голоса критиков. Может быть, они ополчатся на Фавье, может, на других персонажей, но допустим, что на Фавье. Автора обвинят в отсутствии мастерства за то. что он вдруг выдвинул на первый план второстепенных персонажей в проходных сценах, и зачем это нужно интересоваться частной жизнью молодого полковника, старавшегося забыть Марию-Ангелицу в объятиях Марии-Дьяволицы? Не ожидайте, что я буду защищать здесь книгу, из которой, если прислушиваться к подобного рода замечаниям, пришлось бы выбросить одну за одной все страницы, все фразы, все слова во всех фразах. Но дело в том, что этот персонаж, второстепенный для читателя, для автора — персонаж первого плана, и вышеупомянутый автор как раз, наоборот, упрекает себя за то, что Фавье прошёл по его книге так, мимоходом, где-то сбоку. Ибо если любовь Бертье к госпоже Висконти вызывает улыбку, то лучшего героя, чем Шарль Фавье, не может пожелать для себя ни один автор любовных романов — ведь Фавье, если мне не изменяет память, увидел впервые Марию де лос Анхелес, герцогиню Фриульскую, около 1805 года, вскоре после того как она вышла замуж за Дюрока, его близкого друга, и с того дня полюбил это «совершенное создание» безнадёжной любовью, которая после смерти Дюрока в 1813 году казалась кощунством, и девятнадцать лет после этой смерти Фавье жил фантастической, полной приключений жизнью до того самого дня, когда герцогиня Фриульская согласилась стать женой человека, который в течение двадцати семи лет любил её издали…
Этой-то человеческой жизни и недостаёт мне здесь, чтобы показать в надлежащем свете эпизодического героя — Шарля Фавье. Вряд ли он останется для нас все тем же, если мы узнаем его дальнейшую судьбу, вряд ли останется для нас тем же этот офицер Империи, который не считал для себя возможным покинуть ряды французской армии, когда вернулся король, и, присягнув ему, почёл своим долгом сопровождать до границы спасающегося бегством монарха… если мы узнаем, что он отказался покинуть Францию, но не вступил в армию Ста Дней, а после Ватерлоо не только не присоединил свой голос к злобному хору, славившему поражение родины, но недалеко от границы собрал вокруг себя людей и оказал сопротивление, и встал в ряды вольных стрелков, и сражался с иностранцами, водворившими обратно во Францию Людовика XVIII, которому прежде он был верен… Вот он в Лотарингии, на пути следования армии захватчиков, обстреливает из-за откоса прусский обоз, так же как во Фландрии в то же самое время действует майор Латапи, которого мы видели в Сен-Дени, когда он от имени офицеров явился к генералу Мезону с ультиматумом, а затем повернул вспять, на Париж, обоз герцога Беррийского и встретился у ворот столицы с генералом Эксельмансом. Вряд ли Шарль Фавье останется для нас все тем же после 1817 года, когда в Лионе он пошёл против генерала Доннадье, который ввёл там ультра-роялистский режим.
Вряд ли он останется для нас все тем же, когда мы узнаем, что логика Истории привела его к заговорам против того самого короля, которого он не хотел покинуть в 1815 году, и что ему, многократному заговорщику, пришлось оставить свою страну, границу которой он не захотел перейти в 1815 году, или что в 1823 году он оказался на испанской границе, на Беобийском мосту, и там — вместе с тем молодым бетюнским горожанином, чей отец был тогда на ночном собрании в Пуа, над кладбищем, — выступил перед французскими солдатами, заклиная их вернуться обратно, не вторгаться в Испанскую республику и поднять трехцветное знамя. Вряд ли он останется для нас все тем же, когда мы узнаем, что он, подобно Байрону, стал героем войны за независимость греческого народа, что в июле 1830 года он вернулся во Францию под вымышленным именем, что он бок о бок с парижскими рабочими сражался во время Трех Славных Дней.{86} Ах, может быть, тогда вы простите Марии де лос Анхелес то, что после девятнадцати лет вдовства она наконец сдалась, изменила памяти Дюрока и вышла замуж за пятидесятилетнего Фавье, который вполне мог жить, как живут остальные, скажем Тони де Рейзе, молодой Растиньяк или маршал Мармон; у него могли быть поместья, крест святого Людовика и пенсия, данная королём, либо он мог, как Леон де Рошешуар или молодой де Г., жениться на дочери поставщика на армию!