Страстная неделя
Шрифт:
Король катил по дорогам Франции. Уже давно королевская карета переправилась у Бомона через Уазу и находилась в двух лье от Ноайля, а король спал как убитый под толчки экипажа, перекатываясь на подушках, наваливаясь на несчастного Дюра, дыша прерывисто, с трудом; Блакас. находившийся в самом злобном расположении духа из-за коллекции медалей, отправленной накануне под охраной надёжного человека в Англию, где его уже дожидалась герцогиня, сердито косился на князя Пуа, который, по его мнению, слишком расселся и. того и гляди, неосторожно заденет ногой его величество, стонавшего во сне, несомненно, по причине своих ревматизмов. Опустить окошко не решались: король зябок. А воздуха в карете не хватало, да и запах стоял соответствующий…
Дорога была плохая, её так и не успели подправить со времени вторжения союзников. По обе стороны королевской кареты, запряжённой шестёркой лошадей, в такт конской рыси приподнимались и опускались на сёдлах тени мушкетёров. Половину экипажей уже растеряли: из Павильона Флоры их выехало двадцать, а сколько доберётся хотя бы до Бовэ? По пути Людовик XVIII вдруг передумал заезжать в этот город, хотя королевской гвардии велено было прибыть именно туда. Королевский поезд свернул на дорогу к Крею. Но в Люзарше почтальоны, менявшие лошадей, рассказали, что на дороге в Амьен, близ Клермона, солдаты взбунтовались и нацепили трехцветные кокарды, Это решило все: Людовик— XVIII тут же отказался ехать по Крейской дороге, идущей прямо на Амьен. Поэтому повернули назад, через Вьярм на дорогу Бомон-Ноайль, оставив для королевской гвардии приказ избегать Амьена, а следовать через Бовэ на Абвиль… Блакас стал
И к тому же его супруга и его коллекции…
Во второй карете сидел Александр Бертье вместе с герцогом Круа д'Аврэ, герцогом Граммоном и герцогом Люксембургским.
Все ветераны, прошла их пора гарцевать на коне впереди войск.
На этом перегоне рядом с королевской каретой среди прочих всадников скакали Удето, уже окончательно выбившийся из сил, и Жерико: он был как во сне. хотя дождь и холод гнали от него сон.
Подобно всем молодым французам его поколения, Теодор лучше знал географию Европы, нежели своей собственной страны. Как ни стремительно сменяют друг друга победы, за ними следят по карге, их опережают в воображении, ибо молодой энтузиазм хочет понимать и предугадывать движение армий, как бы воочию видеть тамошние города, леса, реки… И пусть Жерико был одержим своей живописью, пусть отвращала его от себя война, за его галантной почтительностью, привлекавшей к нему все сердца, жило молчаливое, но необоримое отрицание всего, что доводило до экстаза молодых людей его круга, все же в год Аустерлица ему минуло шестнадцать лет, двадцать — в год Сарагосской битвы, и ведь существует, что ни говори, некий заразительный микроб воинской славы. А в ретроспективном освещении поражение сродни молнии: поначалу она ослепляет, но не сразу вслед за ней доносится до твоего слуха удар грома. Вторжение 1814 года ничему не научило этих беспокойных юнцов, раздираемых одновременно надеждой и безнадёжностью, униженных и растерявшихся перед бедствиями, обрушившимися на родину, чающих новой, совсем иной жизни, не похожей на их теперешнюю, уставших и пресыщенных сверх меры всеми этими Агамемнонами, всеми этими Леонидами Спартанскими,{59} всей этой бутафорией. ставшей второй натурой современного им общества, с отвращением наблюдающих растленную власть денег, которая была слишком явной изнанкой этой Империи, нагло наживавшейся на героизме. Союзникам потребовалось меньше трех месяцев, чтобы дойти от Рейна до Парижа: ведь путь через рейнские и бельгийские провинции был такой, что даже отступление походило на манёвр. Но при продвижении союзников от той линии, которая и для генерала Мезона, и для любого воспитанника императорского коллежа, и для зевак с бульвара Тампль, и для спекулянтов, играющих на бирже, и для последнего конюха в Версале, и для живописца Теодора Жерико, — от той линии, что была и осталась для них, вопреки мифам Империи, вопреки префектам и гарнизонам, подлинным рубежом Франции, — при продвижении от этого рубежа к городу, который достаточно сжать в неприятельской пятерне, дабы остановить кровообращение во всем теле страны, при продвижении союзников от границы к Парижу никому не хватило ни времени, ни чудовищного хладнокровия разобраться в противоречивых и молниеносных вестях об их приближении, о последних победах, торжественно возвещённых газетами; растерянный взгляд скользил по карте от Шампани к Фландрии, и никто не знал, где будет нанесён главный удар, но все чувствовали, что затравленная гордыня вот-вот уступит.
На глазах Теодора эти департаменты наносились пунктиром на карту Франции, и имели они значение лишь благодаря маленьким кружочкам — не департаменты, по сути дела, а пустынный и обширный гласис между тем миром, где говорят на иностранных языках, и тем, что составляло его, Теодора, существование, что было смесью тревог и открытий, очарований и разочарований: трубкою, выкуренной в помещении за лавчонкой, где он писал в 1812 году своего «Офицера конных егерей» на взмыленном коне, белым вином, которое распивали в Сен-Клу; бешеной скачкой по этому огромному парку Иль-де-Франс, бешеной скачкой, когда не знаешь, кто первым — конь или всадник — рухнет на землю, американскими горами в Тиволи, и картинами Леонардо да Винчи в Лувре, и цирком Франкони, причудливым вечерним освещением на монмартрском ристалище, бесконечными спорами о жизни и искусстве, о преимуществе краски над словом и наоборот, с Орасом Вернэ или Дедре-Дорси: и Париж — эта мешанина смрадной нищеты и изящества, дворцов и халуп, великолепный и гнусный Париж, подобный опере с бесконечным множеством декораций, где богато расписанный задник прикрывает свалку искалеченного хлама и отбросов, вызывающая пестрота Тюильри и нагромождение мрачных улочек, горлопанство рынков, поводыри собак и учёных медведей в чёрных колодцах дворов.
И вот, покинув, оставив все это, он продвигается в глубь какой-то пустыни без конца и края по маршрутам, разработанным другими для него, ни за что не отвечающего солдата, — если только вообще успели разработать эти маршруты! — под покровом беспросветного ночного мрака, в красном мундире, невидимом в темноте и все же обжигающем, как огонь; участник некоей адской охоты, он скачет, покачиваясь в седле в такт крупной рыси притомившегося, храпящего коня, чьи мучения он чувствует каждой жилкой, коня. неуверенно скользящего на камнях, оступающегося в грязь под порывами ветра, со слипшейся от пота и дождя шерстью, хотя всадник постарался прикрыть его, как мог, своим плащом, и все же устремляющегося вперёд, в намокшей, тяжёлой сбруе, сквозь колючий снег, вдруг поваливший накануне весны; вот он — Теодор Жерико, а там, впереди, эта тряская колымага (хотя совсем недавно переменили шестёрку), там экипажи. следующие цугом за королём-подагриком; король дремлет, утонув в подушках, расшитых лилиями, прижав свою отвислую бурбонскую губу к плечу герцога Дюра; вот он — Теодор Жерико — среди призрачной кавалькады мушкетёров, разбитых усталостью, с кровоточащими ногами в грубых сапогах, со ссадинами на ягодицах, натёртых штанами из чёртовой кожи; уже целых пятнадцать лье скачут они все тем же аллюром, от одной стоянки к другой через залитые водою посёлки, названий которых не допросишься, — и вдруг вынужденная остановка, когда все чуть не налезают друг на друга, потому что или кучер, не разобравшись, повернул карету не туда, куда следует, или кавалеристы двинулись наперерез своей собственной части, или их оттёрло экипажами беглецов, появившихся откуда-то с просёлочной дороги; вот он — Теодор Жерико, охваченный головокружением, подобно человеку, который падает, падает, падает, как в бездну или как во сне — он не знает; он осознает до сумасшествия ясно любой пустяк, имеющий касательство к его телу и душе, он чувствует каждую ниточку своего мундира, каждый ремешок своей портупеи, седла и стремени, а главное — то, что он забыл сделать перед отъездом: он во власти неестественно ясных воспоминаний, тасуемых, как колода карт', во власти этой невыразимой тоски, одной-единственной, но бесконечно варьируемой мысли, которая возникает, уходит, приходит вновь, рвётся, вновь сплетается, на рысях, на рысях, через нескончаемую душную ночь, через ледяную ночь, в быстром неумолчном хлюпанье копыт по размокшей земле, по залитой многочасовым дождём земле, коварно преображающейся на каждом шагу, — то ты чувствуешь гравий, то размытую глину, размытую грязь, разбитый булыжник, глубину колеи, чувствуешь, как пудовые комья облепляют конские копыта, вдруг появляется лужа, и в неё въезжаешь, как в ручей, а кругом все вариации отсутствующего пейзажа: подъёмы, спуски, повороты дороги, неразличимые тени деревьев, чьё призрачное присутствие только угадываешь, откосы, неосвещённые домики, лишь изредка приходящие на смену пустынным полосам; нелепое чувство, что по милости склона ты сбился с пути и вдруг натыкаешься на вполне реальные кусты, хрупкая тишина, подчёркиваемая
А там далеко-далеко, за Уазой, в трех лье от Сен-Дени. еле плетётся королевская гвардия, скованная в своём движении пехтурой. А сколько ещё времени зря потеряли в Сен-Дени! Ночь кошмаров! Калейдоскоп мыслей! Стройные отряды всадников и вопиющий беспорядок, унизительное чувство бессилия и яростный гнев, воспоминания, рождённые мраком, благоприятствующим воспоминаниям. И покинутая в столице Виржини, и сын. в чьих жилах течёт кровь Бурбонов, и незаконнорождённые английские дочки… и оскорбления, и радости… и проект брака, отклонённый русским царём… и сцены, которые устраивает ему король по поводу его частной жизни. И, уж совершенно неизвестно почему, припомнилось весеннее утро в Девоншире, охота, взгляд загнанного оленя… А вслед за тем снова мысль о проклятом иезуите: что понадобилось этому Торлашону на улице Валуа в Монсо? Все равно, если даже вернуться памятью вспять, перебрать свои хартуэллские воспоминания, все равно не удастся припомнить, какую именно грязную историю связывали с именем сей подозрительной персоны, чем объясняется его близость к королю… Кажется, он был врачом в армии принцев. Что же именно произошло в связи с ним в Кибероне? Шарль-Фердинанд непременно спросит об этом у своего отца… Как раз близ Экуана герцог Беррийский, ехавший вместе с гренадерами, увидел справа за холмом ленточку зари. Он остановил лошадь. Под резкими порывами ветра, разгонявшего тучи, его глазам открылся нагой и серый край. По полям, лежавшим к востоку, уже разливался бледный, слабый свет, а здесь они ещё утопали в грязи и ночном мраке. Но дождь перестал. Удивительное дело: сколько часов подряд они на все лады кляли этот чёртов дождь, а гляди ж ты — в конце концов привыкли к нему. И только при свете заметили, что дождь уже прекратился. Его высочество чудовищно грубо выругался.
— Ну конечно же… Солнце, сволочь, видите ли, берегло себя для возвращения Буонапарте! Сегодня двадцатое марта; в саду зацветёт знаменитый каштан, и нам все уши об этом прожужжат — каналья просто обожает подобные истории, — а тут ещё день рождения волчонка!..{61} — И сиятельный любовник Виржини Орейль в приступе ребяческого гнева стал молить бога, чтобы снова начался потоп.
Тем временем Сен-Дени стал как бы поворотным кругом, не справляющимся с потоком беженцев и скоплением войска. К рассвету в городе собралось более семи тысяч солдат. Каким образом могло так получиться вопреки повторным приказам сохранять определённую дистанцию между частями, дабы избежать бонапартистской заразы? Никто не знал, и не больше других знал об этом главнокомандующий Макдональд, герцог Тарентский, который ломал себе голову, стараясь понять, почему и как батальон генерала Сен-Сюльписа, состоящий из офицеров на половинном содержании, ожидавших, когда их распустят по домам, — как и почему он также очутился здесь. Ещё вчера батальон стоял в Венсене, по соседству с волонтёрами господина де Вьомениль. Кто дал им приказ двигаться на Сен-Дени? Это было столь же необъяснимо, как и то, что произошло на Марсовом поле с королевской гвардией. Следовало бы удалить отсюда этих смутьянов, благо Руанская дорога, надеюсь, ещё не провалилась в тартарары, но что спрашивать с генерала, который уже не способен заставить себе повиноваться. Офицеры в маленьких шапочках разбрелись по всему городу; по их требованию открыли запертые на ночь кабачки, и полуодетые, сонные слуги трясущимися руками наливали им стакан за стаканом.
Другие заводили разговор с солдатами гарнизона, с национальными гвардейцами. А этим кто приказал явиться в Сен-Дени?
Курносый, приземистый, мускулистый, как гимнаст, генерал Мезон, с широким лицом, обросшим жёсткой чёрной щетиной, клялся всеми богами, что он тут ни при чем, и Макдональд расстался с ним, задыхаясь от холодного бешенства, которое временами накатывало на него. Вот уже примерно часа полтора, как он находился в Сен-Дени, прибыв сюда из Вильжюива, куда он по наивности сунулся искать свой штаб, памятуя диспозицию, установленную ещё в Париже, когда король наконец принял решение; позже Макдональд надеялся обнаружить этот ускользавший, как призрак, штаб в Сен-Дени, где его, впрочем, тоже не оказалось. Прибывшего вместе с ним из Парижа генерала Гюло, начальника его штаба — от штаба только и остался что один начальник, — Макдональд устроил на каком-то постоялом дворе, а сам отправился побродить по Сен-Дени и посмотреть, что там происходит. Какой неприятный дух царит в этом городе! Многие обыватели, казалось, забыли, что такое сон, но не все — кое-кто ещё просыпался; громко хлопали ставни, по-утреннему резко звучали голоса. Мезон мог рассказывать все, что ему угодно, но он здесь с вечера — и допустить такой ужасающий беспорядок.
Штатские лица, беглецы — это ещё полбеды, ну а военные? Где это видано, чтобы с шести часов утра чуть ли не у самого входа в казарму шло непрерывное подстрекательство. Егерский полк, расквартированный в Сен-Дени, изволит почти в полном составе пребывать на улице, на дороге. Офицеры стоят вперемежку с солдатами, кто в куртках, кто в мундире. Да ещё добрая половина под хмельком, во всяком случае, от многих разит спиртным.
Узнав от Мезона новости, Макдональд решил затем в сопровождении унтер-офицера и двух солдат-кавалеристов объехать город, которого он почти не знал и который выбрал как пункт переформирования войск, и теперь вот поджидал их. Господи, что тут только делается! Обычный городок, именно городок, но все дома выходят фасадом на улицу, позади домов сады, а дальше поля, огороды, пустыри, где ещё притаился тревожный ночной мрак; маленький город, через который протекают таинственные воды, их петляющий путь непонятен, запутан — то они текут под домами, под мостовой, то исчезают и выбиваются на поверхность совсем уж в неожиданном месте, а может быть, это просто другой ручеёк. Воды мельниц, кожевенных мастерских, красилен сменяют друг друга.
Около собора, воздевающего двойную башню, как два перста, сложенные для благословения, высится Дом Почётного Легиона{62} (здесь, по слухам, до сих пор сильно тайное влияние императора) со своими строениями строгой архитектуры, с высокими стенами, а за парком ещё торчит фабричная труба красильного заведения господина Жюваля, указывая начало одного из потоков. Все эти скрытые ручейки, разноцветные от краски и мутные от отбросов, то бегущие под землёй, то выходящие наружу, сливаясь с заводями ночных теней, все они казались Жак-Этьену извилистым отражением тайных мыслей самого Сен-Дени, города, полного угроз и воспоминаний, усыпальницы французских королей, арены народных смут. Что это рассказывали ему о том, как в прошлом году здесь оказали сопротивление входившим русским войскам?