Страж мертвеца
Шрифт:
Случилось однажды – как часто случалось и раньше, – что я пробудился при полном бесчувствии к первому слабому и смутному сознанию бытия. Медленно – черепашьим шагом – наступал тусклый, серый рассвет душевного дня. Ощущение неловкости и одеревенения. Вялое состояние смутного недомогания. Ни тревоги, ни надежды, ни усилий. Затем, после долгого промежутка, звон в ушах; затем, после промежутка еще более долгого, ощущение мурашек в конечностях; затем бесконечный, по-видимому, период приятного спокойствия, когда пробудившиеся чувства вырабатывали мысль; затем кратковременное возвращение к небытию, затем внезапное пробуждение. Наконец легкая дрожь в одном веке, и тотчас затем электрический удар смертельного бесконечного ужаса, от которого кровь хлынула потоком от висков к сердцу. И только теперь первая положительная попытка мыслить. Только теперь успех – да и то неполный и мимолетный.
Несколько минут я пролежал не двигаясь. Почему же? Сделать усилие, которое открыло бы мне участь мою, я не смел, а между тем сердце подсказывало мне, что она совершалась. Отчаяние, подобного которому не может вызвать никакое другое несчастье, – одно отчаяние заставило меня после долгой нерешимости поднять отяжелевшие веки. Я открыл глаза. Кругом тьма – непроглядная тьма. Я знал, что припадок кончился. Знал, что кризис давно совершился. Знал, что теперь я вполне владею способностью зрения, – и все-таки кругом была тьма, черная тьма – полное, совершенное отсутствие света, ночь, которая никогда не проходит.
Я попытался крикнуть; губы мои и пересохший язык судорожно зашевелились, но никакого звука не вылетело из легких, которые, точно под тяжестью целой горы, корчились и трепетали вместе с сердцем при каждом мучительном и прерывистом вздохе.
Движение челюстей при этой попытке крикнуть показало мне, что они подвязаны, как это обыкновенно делают у покойников. Я чувствовал также, что лежу на чем-то жестком и что-то жесткое сжимает мне бока. До сих пор я не пытался пошевелить хоть одним членом, но теперь разом поднял руки, которые были вытянуты и сложены крест накрест. Они стукнулись о дерево, находившееся дюймов на шесть над моею головой. Не оставалось более сомнений: я лежал в гробу!
В эту минуту бесконечного ужаса скользнул ко мне кроткий херувим надежды: я вспомнил о своих предосторожностях. Я стал судорожно биться, старался поднять крышку – она не двигалась. Я искал веревку от колокола – ее не было. И вот ангел-утешитель отлетел от меня, и еще горшее отчаяние восторжествовало. Я не мог не заметить отсутствия обивки, которую так тщательно приготовил, и в то же время мое обоняние внезапно было поражено сильным специфическим запахом сырой земли. Вывод был неопровержимым: я находился не в склепе. Припадок застиг меня вне дома – среди чужих людей, когда или как, я не мог припомнить, и меня зарыли как собаку – заколотили в простом гробу и схоронили глубоко-глубоко в обыкновенной безвестной могиле.
Когда это страшное убеждение пронизало мою душу, я снова попытался крикнуть; и на этот раз попытка удалась. Долгий, дикий, бесконечный крик или вой агонии огласил тишину подземной ночи.
– Эй, эй! Что такое? – раздался в ответ чей-то грубый голос.
– Что за чертовщина?! – крикнул другой.
– Вылезай отсюда! – подхватил третий.
– Что ты там воешь, словно влюбленный кот? – сказал четвертый; затем меня без всяких церемоний схватили и принялись трясти какие-то молодцы очень грубого вида. Они не разбудили меня – я и без того проснулся, – но вернули мне обладание памятью.
Это происшествие случилось близ Ричмонда, в Виргинии. В сопровождении приятеля я предпринял охотничью экскурсию по берегам Джэмс-Ривер. Вечером захватила нас буря. Небольшая баржа, нагруженная садовой землей, стоявшая на якоре у берега, оказалась единственным нашим убежищем. За неимением лучшего, мы воспользовались им и провели ночь на барже. Я занял одну из двух кают, а можно себе представить, что такое каюта баржи в шестьдесят или семьдесят тонн! В той, которую занял я, постели вовсе не было. Наибольшая ширина ее равнялась восемнадцати дюймам; столько же она имела в высоту от пола до потолка. Мне стоило немалого труда залезть в нее. Тем не менее я заснул крепко; и все мое видение – так как это не был сон или бред – явилось естественным следствием моего положения, обычного направления моих мыслей и обстоятельства, о котором я уже упоминал: неспособности собраться с мыслями, а особенно овладеть памятью долгое время после пробуждения. Люди, которые трясли меня, были хозяевами баржи и работниками, нанятыми для выгрузки. Запах земли исходил от груза. Повязка под челюстями была шелковым платком, которым я обвязал голову за неимением ночного колпака.
Во всяком случае пытка, которую я испытывал в течение некоторого времени, была ничуть не меньше мук погребенного заживо. Она была ужасна, невыразима, но нет худа без добра: самая чрезмерность страдания вызвала в душе моей неизбежное противодействие. Мой дух окреп, успокоился. Я уехал за границу. Предался физическим упражнениям. Дышал чистым воздухом полей. Стал думать о других предметах, кроме смерти. Расстался с медицинскими книгами. «Бухана» я сжег. Перестал читать «Ночные мысли», всякую ерунду о кладбищах – бабьи сказки вроде той, которую сейчас рассказал. Словом, я стал другим человеком и зажил жизнью человека. Со времени этой достопамятной ночи я навсегда расстался со своими могильными страхами, а вместе с ними исчезли и каталептические припадки, быть может, бывшие скорее следствием, чем причиной этих страхов.
Бывают минуты, когда даже в глазах трезвого рассудка наш печальный мир становится адом. Но воображение человеческое не Коратид, чтобы безнаказанно спускаться в такие бездны. Увы! Мрачные могильные ужасы существуют не в одном воображении; но, подобно демонам, в обществе которых Афразиаб спустился с Оксуса, они должны спать – иначе растерзают нас; а мы не должны тревожить их сна – иначе погибнем.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.
Эдгар Аллан По
Колодезь и маятник
1
Перевод Е. Суриц
Я изнемог – изнемог до смерти – от этой долгой агонии, и когда наконец меня развязали и позволили мне сесть, я был почти в беспамятстве. Приговор, страшный смертный приговор, – вот последнее, что долетело до моего слуха. Затем голоса инквизиторов слились в сонное неясное жужжание. Оно вызывало в душе моей мысль вращения – быть может, вследствие сходства с шумом мельничного колеса. Но вскоре и оно замолкло – больше я ничего не слышал. Зато я видел – и с какой преувеличенной ясностью! Я различал губы судей. Они казались мне белыми – белее бумаги, на которой я пишу, – и неестественно тонкими, тонкими до уродливости, вследствие выражения твердости, непреклонной решимости, угрюмого презрения к человеческим мукам. Я видел, что губы эти еще решают судьбу мою, искривляются, произнося мой смертный приговор. Я различил в их движении слоги моего имени и содрогнулся, не уловив никакого звука. И еще с судорожным ужасом я заметил легкое, почти неуловимое колебание черных занавесей по стенам комнаты; а потом мой взгляд упал на семь высоких свечей, стоявших на столе. Сначала они явились передо мною как символ милосердия – показались мне светлыми ангелами, готовыми спасти меня; но в ту же минуту смертная истома охватила душу мою, каждый нерв моего тела затрепетал, точно прикоснувшись к вольтовой дуге, ангелы превратились в пустые призраки с огненными головами, и я увидел, что от них нечего ждать помощи. Но тогда в душе моей зазвучала, как могучая музыка, мысль о сладком покое могилы. Она явилась украдкой, неясная, и долго я не мог понять ее значения; когда же наконец мой ум освоился с нею, лица судей исчезли точно по волшебству, высокие свечи пропали, пламя их угасло, настала тьма кромешная; все чувства слились в одном головокружительном ощущении – как будто душа моя стремглав упала в преисподнюю. Затем вселенная превратилась в недвижность, немоту и мрак.