Стрела времени (Повесть и рассказы)
Шрифт:
Так брагу по кружкам, и молча, всякий знает, за что пригубить это зелье — да вот за победу и за дальнейшее веселое возвращение.
Лукин заиграл «Вот мчится тройка почтовая», он хотел, чтобы все попели согласно, но петь отчего-то никто не стал, потому что всем было желательно слушать не себя и не соседей, но вот его, солдата, принесшего сюда победу.
Он играл, Лукин, и знал, что не только слушатели понимают все, что он думает, но и он сам понимает все, что думают люди, слушающие его музыку.
Он играл песню за песней, знал: ни ему, ни людям за столом передышка не нужна, и он не щадил
А когда заиграл «Бьется в тесной печурке огонь», ясно вспомнил.
…Стоит морозный день. Снег блестит на солнце и слепит глаза. Ели и сугробы отбрасывают голубые тени, и тени густы и маслянисты, они глубоко пропитывают снег, пытаясь отпечататься в нем до самой весны.
Вспомнил — как забудешь — ему и Андрею Павловичу нужно срочно восстановить связь.
— Тяни, Андрей Павлович! — кричит Лукин, забравшись на дерево. Сам все время помнит, что им отпущено самое малое время — дело нешуточное, связь со штабом армии перед наступлением.
Андрей Павлович бежит, вернее, он пытается бежать, но ему мешает глубокий снег, Андрей Павлович проваливается, потом ложится на живот, подтягивает ногу, пытается встать и вновь проваливается.
— Да быстрее же, — поторапливает Лукин, кляня и спешку, и глубокий снег, и нерасторопность друга.
А тот и так спешит, тянет катушку, пытается ползти, но проваливается и хватает снег руками.
Поворачивается к Лукину и улыбается ему — сейчас, сейчас все будет в порядке.
Уже выбрался на место потверже, встал в полный рост, чуть качнулся, как бы рассуждая, вперед ли двигаться или малость отдохнуть, и решил остаться на месте и сполз на корточки, так отдохнул немного, потом опустился на локти и скатился на бок.
— Андрей Павлович, поторопитесь, — напоминает о себе Лукин: ему предстоит сложная работа и нельзя давать рукам застынуть.
Однако Андрей Павлович не отзывается.
— Да успеем же отоспаться! — кричит Лукин, но Андрей Павлович все не отзывается.
— Да подъем же! — сердится Василий Лукин и торопливо спускается с дерева.
— Да Андрей Павлович, да будет уже шутить, — но ответа ему нет, и он спешит к Андрею Павловичу, проваливается и всякий раз, когда ноги уходят в снег, в предчувствии беды глубоко ахает.
— Да что же это такое, Андрей Павлович, — жалобно, чуть не всхлипывая, начинает Лукин, но осекается: Андрей Павлович улыбается, но улыбка эта неподвижная, застывшая, а лицо белое, как и вся окружающая земля, и когда Лукин поднимает голову Андрея Павловича, то чувствует всю внезапно налившуюся тяжесть тела, особую тяжесть, при которой человек с земли не поднимается.
И сейчас, когда Лукин играл «Землянку», чувство потери было так же остро, как в тот ясный морозный день.
Все длится тот миг: он расстегивает полушубок Андрея Павловича и гимнастерку, рука прикасается к не защищенному одеждой телу, ладонь чутко ждет хоть малого толчка, но толчка нет, и вот эта уверенность Лукина, что дальше и он, Василий Лукин, жить на свете не сможет. Сейчас даже горше было, чем тогда, — прошел страх и растерянность человека, который не
Сейчас душа Лукина и души слушателей были связаны одной крепкой нитью, и куда тянулась его душа — в печаль ли, в горе, — туда покорно следовала и душа каждого из слушателей.
Потому что каждый человек сейчас терял отца, мужа и сына, и потеря эта была так же невыносима, как чи при получении листа похоронного, нет, даже невыносимей, потому что горше всего подробности потери.
Горький этот пир освещался ущербной луной и яркими августовскими звездами, легли долгие тени от домов, деревьев и людей, пала на землю прохлада; согревались кисловато-горькой брагой. Люди не стеснялись слез. Стояли, скрестив руки на груди, слез не вытирая, либо в плаче сидели на бревнах, лица спрятав в ладони. А Лукин ясно сознавал, что сегодня лучшая его игра, свой инструмент он чувствует, как никогда прежде, — каждый язычок, каждую городушку — да сейчас это был уже и не инструмент, но именно душа его неотрывная.
Хоть бы кто слово какое сказал, может, и остановился бы Лукин, но все понимали, что нет слова, равнозначного чуть покачивающемуся плачущему звуку гармоники.
Горько длить непереносимую муку, но разве сиротствовать легче, разве вдовствовать слаще, да что ж это за дело такое повелось, что отцы и деды переживают сынов и внуков, да где ж, ответь хоть кто-нибудь, ребятки наши летают, кто ж это срезал нить, которую сами мы и соткали, смысл был ли какой мальчишке нос утирать и на ноги ставить — ах-ах-ах! — плач общий, повсеместный плач, от одного края моря до другого, от берега и до берега — так колышется в плаче неоглядная, безутешная земля наша.
Так плачь же, плачь, земля, когда ж это душа смирится, когда успокоится?
Да пожалуй, что никогда.
Иной раз Лукин поднимал голову, взглядывал на Катю и, встретившись с ее печальными глазами, приговаривал:
— Вот так-то, Катя.
Он заиграл «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина» — песня эта, забытая было, пронеслась над страной в последний военный год, как плач об одинокой бабьей доле.
И только Лукин подумал, что было бы не худо женщинам малость попеть, как они заголосили песню, да с надсадом, словно только и ждали весь вечер, когда же им дадут в полный голос душу вывернуть, в голос, в голос, истошно, упасть бы на лицо, да так и проплакать век оставшийся, всем, всем горько, всем мыкаться в одиночестве, а потому что нельзя рябине к дубу перебраться, знать ей, сиротине, век одной качаться.
И когда песню допели, Лукин свернул мехи и сказал:
— Все. За вечер всего не выплакать. За жизнь не выплакать — не то что за вечер. А жить, между тем, и дальше как-то следует.
И, положив гармонику в футляр, он встал, давая понять, что нуждается в ночлеге.
Ночлег им предоставили в ближайшем доме, отведя комнату.
В комнате стоял небольшой сундук, большая кровать, а также столик с табуреткой.
— Спать нам в разных местах как бы и неловко, — сказал Лукин Кате, — это же люди подумать про меня могут, да что это за мужик такой странный.