Стругацкие. Материалы к исследованию: письма, рабочие дневники, 1967-1971
Шрифт:
В «Стране багровых туч» Стругацкие полемизировали и отталкивались от научно-фантастической литературы. «Возвращение» и в еще большей мере «Трудно быть богом» в русле широкой литературной традиции. Ключевые беседы Антона-Руматы с бунтарем Аратой и ученым врачом Будахом перекликаются с однородными эпизодами в «Сне про Джона Болла» В. Моррисса и в «Братьях Карамазовых» Ф. Достоевского (Великий инквизитор). Романтически красочный и прозаически жестокий быт средневекового Арканара напоминает «Хронику времен Карла IX» П. Мериме. Горькая сатирическая и трагедийная интонация заставляет вспомнить М. Твена и Д. Свифта. Можно увидеть и портретные параллели (добрый гигант барон Пампа — Портос Александра Дюма), порой поднимающиеся до перекличек с мировыми типами (Антон — Дон Кихот).
<…>
В 20–30-е годы советским фантастам представлялось, что для успеха освободительной борьбы в каком-нибудь XVIII в. не хватало малого — пулемета, пары-другой гранат. Для Гусева в «Аэлите» нет дилеммы: браться или не браться за оружие. Ход событий во Вселенной ему видится прямым продолжением атаки на Зимний дворец. <…>
Герои Стругацких не могут выйти из игры, ибо взяли на себя ответственность за эту цивилизацию. И как раз поэтому не могут поднять оружие. Они связали себя, как они говорят, Проблемой Бескровного Воздействия на историю. Впрочем, эта формула не передает сложности их задачи: они не уклоняются от борьбы, но сознают, что от оружия зависит лишь малая доля исторического движения. Они пришли сюда, «чтобы помочь этому человечеству, а не для того, чтобы утолять свой справедливый гнев».
<…>
Герои Стругацких вооружены сказочной техникой, они синтезируют золото на нужды повстанцев из опилок — и это почти божественное могущество упирается в то, что народ Арканара все-таки сам должен сделать свою историю. Они — только родовспомогатели, они могут содействовать прогрессивному и препятствовать реакции, но не должны лишать народ самостоятельного исторического творчества, ибо только оно и пересоздает человека. Они могут — и все-таки не могут завалить Арканар изобилием, ибо дармовой хлеб развратит, и история будет отброшена вспять. Они не должны широко применять воздействие на психику, ибо тогда это будут искусственные, лабораторные люди. А человечество — не подопытное стадо. Люди сами вольны выбирать себе всё на свете и особенно — душу. Трудно быть богом.
<…> Трудно и, вероятно, опасно вмешиваться, но и не вмешаться нельзя. Коммунары будущего были бы недостойны предков, если бы не отважились провести корабль чужой истории через гибельные рифы и мели. Но они были бы отъявленными авантюристами, если бы обещали каким-нибудь «большим скачком» перенести отсталую цивилизацию в обетованный мир коммунизма.
<…>
Повесть Стругацких с большим драматизмом предостерегает от псевдореволюционной игры с историей. Писателей упрекали за якобы неисторичное совмещение фашизма со средневековым варварством; в средневековье было, мол, и позитивное историческое содержание. Всем известно, что феодализм несводим к угнетению, самовластью и темноте, а варварство — не единственная черта фашизма как военной диктатуры империализма. Но разве всем известная характеристика фашизма как средневекового варварства — пустая метафора? И разве писатели не имели морального права реализовать ее в фантастическом сюжете? Ведь Стругацкие подчеркнули общечеловеческую мерзость всякого самовластья в любые исторические времена, а не строили теорию какого-то средневекового фашизма. Фантасты оказались более чутки к современной истории, чем некоторые ученые их критики: повесть «Трудно быть богом» вышла в свет до того, как вакханалия хунвейбинов, драпируясь в красное знамя, напомнила коричневое прошлое Германии.
Тем не менее повесть исторична и не метафорически. Средневековый эквивалент фашизма, показанный Стругацкими как диктатура военно-религиозного ордена, — явление типично феодальное. Разве нет более глубокой, не только нравственной аналогии между повергнувшей в ужас Европу инквизицией и застенками Гиммлера (кстати сказать, сознательно скопированными со всех предшествующих машин подавления)? В придуманных Стругацкими средневековых «серых ротах штурмовиков» столько же от гитлеризма, сколько и от обывателя всех времен и народов. Сила повести —
<…>
Но если в «Трудно быть богом» абстрактная символика пролога и эпилога мешает, хотя все-таки не меняет идейно-художественной концепции, то в повести «Улитка на склоне» (речь идет о главах, напечатанных в сборнике «Эллинский секрет», 1966) абстрактная трактовка человека и прогресса выдвинулась на первый план.
Действие разворачивается на великолепно выписанном фантастическом фоне. Биологи изучают странную жизнь фантастического леса, в борьбе с которым изнемогает примитивное местное племя. Параллельно некая высокоорганизованная цивилизация амазонок проводит здесь биосоциальные эксперименты. Создаваемые амазонками новые формы жизни губят аборигенов, а между тем беднякам внушают, что загадочное одержание — высшее благо.
<…>
Биолог Кандид поясняет, что прогресс, руководствующийся лишь «естественными законами природы» («и ради этого уничтожается половина населения!»), — «не мой прогресс, я и прогрессом-то его называю только потому, что нет другого подходящего слова. Здесь не голова выбирает. Здесь выбирает сердце. Закономерности не бывают плохими или хорошими, они вне морали. Но я-то не вне морали». «Главным в повести, — предупреждают авторы в предисловии (опять сомневаясь, поймет ли читатель), — является трудное осознание Кандидом происходящего, медленное и мучительное прозрение, колебания Кандида и окончательный его выбор».
В чем же он колебался? Лесовики обречены «объективными законами (чего? какими?), и помогать им — значит идти против прогресса». Что же он выбрал? «Плевать мне на то, что Колченог (один из лесовиков. — А. Б.) — это камешек в жерновах их прогресса. Я сделаю всё, чтобы на этом камешке жернова затормозили». Каким образом? Вспарывая животы мертвякам — биороботам амазонок.
<…>
В «Хищных вещах века» легко догадаться, какие силы стоят за Иваном Жилиным: «Мы с детства знаем, — говорит он, — о том, как снимали проклятье на баррикадах, и о том, как снимали проклятье на стройках и в лабораториях, а вы снимите последнее проклятье, вы, будущие педагоги и воспитатели». Жилин тоже почти один, но он говорит: «Меня услышат миллионы единомышленников», «Мы сделаем… наше место здесь». Кандид, напротив: «Я не вне морали… Это не для меня… Я сделаю все… если мне», и т. д.
В отчаянии Антона-Руматы был луч надежды. «Улитка» — безнадежный крик в ночи. «Кандид, — объясняют авторы в предисловии, — …знает о мире столько же, сколько мы с вами, его цели — наши цели, его мораль — наша мораль». Но он, оказывается, знает о нашей морали гораздо меньше Генри Моргана. Герой Хемингуэя, подводя итог своей нескладной жизни, признался: «Человек один не может ни черта». Кандид — один «босой перед вечностью», и его выбор, о котором говорят авторы, не более чем иллюзия.
Конечно, всему виной исключительные обстоятельства. Контуженный во время аварии, Кандид живет проблесками сознания. Нерасчлененный поток больных мыслей и чувств прямо-таки создан, чтобы через эту призму удивить химерическими образами леса. Но при чем здесь прогресс?
Искусная имитация косноязычного просторечия лесовиков дополняет стилистическое и психологическое совершенство «Улитки». Здесь нет ничего похожего на художественный разнобой «Возвращения» и тем более «Стажеров», но почти ничего не осталось и от конкретного социального опыта, от которого отталкивалась фантастика Стругацких в тех вещах.
Авторам оттого и пришлось «замотивировать» одиночество Кандида, оттого они и прибегли к психологическому субъективизму, что противопоставили внесоциального одиночку столь же внесоциальному прогрессу. В суждениях Кандида о прогрессе нет и следа конкретной социальной морали.