Стужа
Шрифт:
Я сказал ей, что виноват, что я грязно проступил и, если она хочет, я никогда не подойду к ней, но я сделал так ненамеренно, это все неожиданно для меня самого. Я говорил, а сам сгорал желанием обнять. Мне так хотелось обнять ее, что я ощутил это физически. Я уже прижимал ее к себе, бормотал какие-то слова. Я втапливал ее руками в себя. Растворял в себе.
Я был чистосердечен, когда просил прощения. Я не притворялся. Мне было больно и очень стыдно. Я говорил, что никогда не посмею к ней прикоснуться. Я просил ее забыть меня. Я сейчас уйду, и она больше меня не увидит. Но пусть простит — я не хотел ее обидеть. Не мог обидеть. Не смею…
И уж не могу вспомнить
И все каникулы мы уплывали на остров и целовались. И мне было не по себе. Вдруг все на моем лице смогут прочесть другие. Украденные поцелуи. Я, несомненно, достоин презрения и самых крутых нареканий… Мысль о том, что я смею думать о поцелуях, огорчает. Почему я столь испорчен? Почему прикосновения к Наденьке оказались столь желанными? Почему брежу ими? Сколько же мне нужно работать над собой, чтобы перевоспитать себя?..
И я снова бросаюсь в Оку за ней.
Река с готовностью принимала нас. В холодноватых струях я особенно чувствовал послушность мышц, отжатость и ладность тренированного тела. Казалось, солнце ложится рядом. Я разбивал рукой это солнце. В те мгновения я почти не думал о Наденьке. Вся жизнь открывалась мне вдруг. Я видел себя сильным, большим. И все, за что возьмусь, будет уступать мне. Благородные лица будущих друзей мнились мне в игре воды. Огромные события надвигались на меня. И в такт движениям я набирал заветные слова…
В мечтах я был поглощен титанической борьбой. Судьбы народов занимали меня. Борьба делала меня выше низостей слабых и выше собственных поражений. Поражения я отвергаю. Всегда можно переиграть их борьбой. Всегда можно снова и снова атаковать мечту и жизнь. Я чту вечное движение, умение видеть это движение и воплощать его в действительность. И докажу всем, что можно сделать, если дерзать, если сражаться, если не бояться терять себя в столкновениях и не считать дни своей жизни, если топтать благополучие, благоразумие и лесть. Я приручу все случайности и неудачи.
Я воображал себя мечом, который нельзя согнуть.
Меч можно сломать, но не держать согнутым. У моей жизни, как и у меча, одно предназначение — борьба за справедливость, но только не смирение.
И я думал о своей жизни и мечте словами Верхарна. Эти строфы вызывали у меня восторг и решимость никогда не уступать себя слабостям и соблазнам окольных путей. Я буду всегда в чистоте солнца. Пусть я рухну в этой борьбе, но другим не стану. Не увидят меня другим. Слышите, моя мечта, жизнь, я не стану другим! Слышите?! Не стану! Всегда: буду верен вам!..
Мечта…
Она везде, где с ревом встал Людских усилий пенный вал…Солнце разбивалось о воду и тлело вокруг. Я выгребал руками студеный жар этого солнца. А там небо, небо… Голубое просторное небо! Небо, которое не знает ни начала, ни конца. Я слит с ним в этой бесконечности. Я в этом мире, который не имеет предела, Я ничтожная и великая частица всего. Частица вечного движения! Я — жизнь! Я — мечта!
И мысленно я укладывал небо себе на грудь. Я мял, дышал, впитывал это бесконечное небо. Все в жизни уступит моей страсти. Я не могу быть обманут. Я верю: все здесь прекрасно. Я же слышу. Я дышу этим. Ведь все вокруг — это счастье. Я не могу оторваться от этого мира, дней, солнца. Я с ними! Всегда с ними! Никто никогда не разлучит!
Злые ветры не сделают меня другим. Я проклинаю сговорчивость. Не могу сгноить, не посмею сгноить в хламе сытостей святость этих дней, этого блеска дней, этого вечного обещания жизни. Я буду прокладывать путь к этой жизни. Как же она прекрасна! Как же мне мало ее! Какая же бесконечная радость — жить!
Я поворачивался и смеялся Наденьке. Она от солнца. Она осколок этого жгучего солнца…
У Наденьки сильные руки. Она не отстает. Иногда нога ее вырывается из воды и взметает белый фонтан. И белую пену подхватывает течение. Я ныряю, а после жадно ловлю губами воздух. И снова плечом к плечу мы режем воду. И течение надвигает на нас наш островок. Островок колдовских запахов. Таволга! Сиреневатые сумерки. Река, которая ночью такая таинственная, чужая… И такими внезапно белыми становятся глаза Наденьки, и губы вспухают, а лицо делается строже, и в нем уже какая-то непонятная сосредоточенность. Я волнуюсь, и наши плечи почти соприкасаются. Мы ощущаем слитность движений. И уже не я, а Наденька управляет моей волей. Я слышу это и подчиняюсь. И прекрасно в своей строгости ее лицо. Уже не лицо, а лик…
Обычно я прихватывал с собой книгу. Я не плыл, а нес ее над собой. И когда мы потом раскрывали ее, на страницах влажнели пятна. И Наденька бережно расклеивала страницы пальцами. Ей нравилось, как я читаю вслух. И мы с ней прочитали в тот месяц «Дон Жуана» Байрона, два томика песен Беранже, сборник «Крушения» Верхарна и замятые, ветхие книжечки стихов Цветаевой и Ахматовой, которые открыла мне Наденька…
Грохнув, закрывается дверь — вернулся Ленька Щербатов. Его койка через две от моей, однако и ко мне доходит забористый табачный дух. Ленька сбрасывает сапоги, зевает и складывает квадратиком кальсоны. Без такой укладки его в любое время разбудит дежурный офицер и заставит сложить обмундирование как положено. А сегодня дежурит капитан Яворский. Этот все проверит. И как стоят сапоги, и развешаны ли портянки по установленному порядку. И в классах будет пыль искать на каждой парте. И в парты заглянет: сложены ли учебники. Его избегают все. У него нет любимчиков. Как заскрипит своим голосом! Не человек, а механизм какой-то. Его не разжалобишь.
Лежать в кровати и не спать — утомительно. Я поднимаюсь. Натягиваю кальсоны.
— Ты там поосторожней, — говорит из темноты Ленька. — Яворский уже замел Витьку Бахметьева. Две недели неувольнения.
— Смоемся, — отзывается со своей кровати Сергей Юферов. — Есть запасной вариант.
Этот запасной вариант — крыша соседнего дома, она вровень с нашим окном в сортире. И все, кто лишен увольнения, по карнизу перебираются на эту крышу. Карниз в две ступени шириной. Какой же грохот в том доме, когда по железной крыше стучат одни сапоги за другими!
Я вступаю в свои кирзовые сапоги сорок седьмого размера и шагаю в ротный сортир. А в спальне уже диспут. Обсуждаются наиболее безопасные способы возвращения из самоволки.
После отбоя положено только лежать. И лишь передвижение в сортир не считается нарушением внутреннего порядка. За тишиной и пустотой ротных помещений следят офицеры и сержанты.
Обычно кальсоны спадают или едва сходятся на поясе: это уж как кому пофартит. В бане их выдают из общей кучи, не глядя. Тесемки отрываются после нескольких стирок, и их никто не пришивает. У большинства кальсоны просто завязаны узлом на животе. У меня налажена система обмена. Лешка Абаринов и Борька Тужиков — левофланговые нашего взвода, им кальсоны всегда по шейку. С ними почти всегда обмен удачен.