Стужа
Шрифт:
— Твои кальсоны видно с речного вокзала, — орет из ниши Гришка Корнилов. — Девочки сгорают от стыда!
Нет, моих кальсон там не видно. Это окно выходит на крышу соседнего дома. Здесь лишь коты визжат ночами, дремлет большая зеленая луна и дымится зимой снежок на ветру.
— Ни одной приличной ж… — опять переключается на своих подруг Гришка.
Разве можно заснуть? Весна! Как волнятся за теплым воздухом огни! А этот воздух с Волги! А эти тополя! Этот забытый за зиму шелест листвы! А горечь тополиная!..
Я слышу вздохи далекого оркестра в городском саду. Бухает турецкий барабан. Листва, ветви, огни за
Володька Орнатский читает баском строфы из «Опасного соседа» Василия Львовича Пушкина:
«Панкратьевна, садись; целуй меня, Варюшка; Дай пуншу; пей дьячок!» — И началась пирушка!Существует лишь одно библиографическое издание этой поэмы, столь высоко ценимой великим племянником Василия Львовича. У отца Володьки библиотека — сущий клад. Родитель держит редкие книги под ключом в особом шкафу. Взять ее невозможно. Списать?.. Володька просто выучил наизусть. И насколько я понимаю, сейчас здесь ее заучивают за ним Сашка Елагин и Пашка Кугель.
Ребята отваливают. Появляются новые. И лишь я и Пашка Кугель не оставляем места. Пашка слывет чудаком. После того как мы прошли на уроках литературы роман Чернышевского «Что делать?», он уже второй год отдает свои пирожные. За этими пирожными целая очередь. Их выставляют нам на обед только по очень важным праздникам. Пашка обливается ледяной водой и в любой холод укрывается лишь простыней. Но что нас связывает, так это любовь к стихам. Мы обмениваемся с ним редкими книгами. Любимых поэтов он выучивает наизусть. Целыми поэмами, пьесами, балладами…
— Циклоп! — орет Юрка Сумцов и потрясает шваброй.
Циклоп — прозвище капитана Яворского. В боях за Воронеж осколок рассек ему бровь и щеку, выбив глаз. Он суров и не спускает оплошностей.
Я с достоинством громыхаю навстречу. Впереди трусит Петька Боголюбов по прозвищу Свистун. Коридор жиденько освещен одинокими голыми лампочками.
Я слышу скрипучий окрик и оглядываюсь. Так и есть, Пашка!
Циклопу не понравились Пашкины сапоги. Не блестят.
Перед тем как открыть дверь в спальне, я оглядываюсь. Пашка стоит по стойке «смирно». Кальсоны мешком отвисают сзади. Яворский выглаженный, затянутый в рюмочку стоит напротив. В коридоре ни души. В дверях сортира мелькает швабра Юрки. Старается, хрен собачий…
Я ныряю в спальню. На ощупь нахожу спинку кровати. Ложусь.
«А ведь уже скоро выпуск!» — думаю я. И мне становится и жутко, и радостно. Впереди последние экзамены. И впереди новая жизнь. И ждать уже совсем мало. А вот это все будет забыто. И мы разбредемся. И что ждет каждого?
«Я непременно воспитаю себя настоящим мужчиной, — думаю я. — Я буду предан одному чувству. Женщина не сможет смутить меня. Я буду гибким, стройным. Лицо будет загорелым, обветренным и слегка грустным. Мундир у меня будет всегда элегантным. Я закончу академию. И потом стану боевым офицером. Я буду ранен. Медицинская сестра — юная, нежная — будет ухаживать за мной. А боль, даже самая жуткая, не вырвет у меня стона. Я только буду бледнеть. А потом шрамы станут напоминать о ранении. На самые трудные участки будут бросать меня. Я буду поднимать солдат в решающий миг…»
И я вспоминаю роман «Прощай, оружие!», Фредерика Генри и Катрин Баркли, а потом самого Хэмингуэя и Агнессу фон Куровски и раздумываю о чувстве писателя к этой, на мой взгляд, весьма некрасивой женщине. Я вспоминаю фотографию, на которой юный Хэмингуэй уже после ранения в форме лейтенанта, такой худой, большеносый, влюбленно смотрит на Агнессу фон Куровски. Она в халате сестры милосердия с белой наколкой на голове, стройная, черноволосая. И оба смеются… И я задумываюсь о неразделенном чувстве вообще…
Покачивается свет в спальне, когда проезжают трамвайные вагончики. Мы привыкли и не замечаем грохот. Там, на улице, наверное, налетел ветер: протяжно, долго звенит листва. И я замираю. Сколько же прекрасных слов и лиц я слышу и вижу!..
Октябрь 1975 г.
Москва
Тезка
Пятнадцатого, семнадцатого и девятнадцатого марта 1989 года я выступал в Ленинградском Доме молодежи.
Свыше двух десятилетий меня печатали скупо и выборочно, можно сказать, и вовсе не печатали. Так, следующая книга после 1983 года должна была появиться лишь в канун 1990! А надо было жить, работать. Поэтому в зиму и весну 1989 года я оказался вынужденным прибегнуть к платным выступлениям. Другого заработка для меня практически не существовало. До сих пор я выступал сотни раз и, за ничтожным исключением, бесплатно.
Надо сказать, выступать я не люблю. Не получается это у меня спокойно, рассудительно, без подключения сердца. После каждого выступления я просто болею. Это и душевная натянутость, и сам ответ в условиях, когда присутствует невидимый третий и ты знаешь, что бесишь их— тех, кто присылает невидимого третьего.
Я ловил себя на том, что часто забываю о зале и говорю им— не в кассетники, а в кабинеты, куда пойдут расшифрованные записки кассетников. Я говорю вещи вроде бы резкие, невозможные для них. Но ведь все, что мы говорим, это так мало после пережитого всенародного бедствия, которое не случается и в тысячелетия: десятки миллионов замученных, бесправие народа и нужда после клятвенных обещаний «счастливой доли», а за ними одичание общества и потеря в бездушии людей и детей… Все, на чем мы настаиваем, — это столь мало, можно сказать ничто: всего лишь относиться к нам по-человечески…
Не люблю я и крупные залы. В них сложно установить нужные отношения с публикой (говоришь — и каждое слово возвращается умноженное чувствами сотен людей). А этот зал на тысячу двести мест сам располагал к доверительному разговору: ярусы красных кресел уютно охватывали сцену. И зал неглубокий, весь у сцены. Это очень важно — видеть лица.
Собственно, это были не выступления, а ответы на записки. Вопросы можно условно поделить на три темы: спортивную, восстановления здоровья и политическую. Как ни странно, вопросы политические преобладают. Они чрезвычайно разнообразны — исторические, философские, социологические и еще Бог весть какие. Наружу выплескиваются политические страсти, искусственно загнанные внутрь каждого и запрещенные, точнее, опасные для обычного человеческого суждения «добрые» семьдесят лет. Люди стремятся понять события после октября 1917 года и представить, какое же будущее их ждет.