Стыд
Шрифт:
— Вы тут приглядите, ладно?
— А далеко собрался-то, сынок? — В глазах соседки тлела вечная тревога нищей старости, когда все, что случается, — к худшему. И Лузгин соврал ей про Москву. — Слав те господи, — вздохнула Софья Ивановна. — Хоть жизнь нормальную увидишь… Сосисок-то, сосисок привезешь, порадуешь старуху-то?
— Конечно, привезу, — сказал Лузгин. Ныне снова, как и много лет назад, из Москвы везли сосиски и настоящую вареную колбасу в тонкой кожице (кишочке, поправила бы соседка). Он летал в Москву на собеседование, когда устраивался в миссию ООН, произвел там хорошее впечатление и рекомендован был на постоянную должность, от которой отказался, к удивлению комиссии, променяв большой паек на свободу договорного внештатника. Была там и еще одна комиссия, о ней он никому не рассказывал: вербовали в стукачи, но он сказал, что врун и балабон, когда-нибудь по пьянке проговорится непременно, а то бы — с удовольствием, с детства мечтал пошпионить разведчиком;
Жить с электричеством оставалось где-то час; Лузгин лег, не раздеваясь, на диван, достал из-под подушки бунинский сборник «Великий дурман» и долго листал его, пока не нашел, на чем остановился прошлой ночью: «…над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я в день, когда ангел отвалит камень от гроба ее». Лузгин поправил лампу в изголовье, белые страницы бликовали, мешали сосредоточиться. «Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России. А кроме того, есть еще нечто, что гораздо более даже и России, и особенно ее материальных интересов. Это — …» Здесь надо было переворачивать страницу со сто шестьдесят пятой на сто шестьдесят шестую, но Лузгин не стал этого делать и вообще закрыл книгу, и положил ее на спинку дивана. Ему вдруг расхотелось знать, что там написано после долгого знака тире, который лежал как мост или шлагбаум. Ночью Лузгин переворачивался тяжко с боку на бок, книга наконец упала с высокой диванной спинки и больно стукнула его по ребрам.
Он не сразу открыл для себя настоящего Бунина, в молодости бредил «Темными аллеями», даже пытался писать под него, завороженный музыкой бунинской речи: «…снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре». Через много лет ему открылась «Деревня», и совсем уже недавно — «Жизнь Арсеньева», и он влюбился снова, отчаянной поздней любовью, стал искать и читать все про мастера, особенно катаевское, и попался ему, наконец, этот сборник «Великий дурман», поразивший Лузгина глубиной и силой не иссякавшей с годами сталенеющей бунинской ненависти. О, как беспощадно рисовал он трех вальяжных ревматросов в каталажке — широкогрудых, с бычьими шеями, тасующих разбухшую, атласную от грязи колоду белыми от безделья руками, и солдат, жадно щелкающих семечки и внимающих с острыми глазами все как будто одной и той же лохматой фигуре, махающей короткими руками на эстраде вдалеке… А вот Лузгин так ненавидеть не умел — наверно, потому, что и не умел любить по-бунински. Что ж делать, если большинство живущих способны только на короткий бунт и долгое тупое равнодушие.
Но в дорогу с собой он решил взять не «Дурман», а «Жизнь Арсеньева»; он ехал не за тем, чтоб ненавидеть.
В стеганом пуховике Лузгину было жарко. Он сидел, расстегнувшись, на рваной автомобильной покрышке в кювете у моста через реку Пышму. С блокпоста у выезда на мост его прогнали, но разрешили посидеть в кювете угрюмо-вялые контрактники в замызганном хэбэ. Как по заказу, утром включилось бабье лето, без ветра и без облаков, и желтая трава быстро высыхала и уже хрустела под ногами, когда Лузгин время от времени вставал с покрышки и разминал ноги, заглядывая вдаль, за поворот, откуда должна была появиться колонна.
Он не любил опаздывать и уже с утра начал выбираться из города, что было совсем не просто по причине строгого лимита на бензин. Вначале он доехал на автобусе до поворота к моторному заводу — общественный транспорт при «варягах» работал как часы, с шести утра до двенадцати ночи, — здесь был первый блокпост, у него проверили документы и даже подвезли на «бронике» до следующего блокпоста в поселке Боровое (солдаты ехали меняться), а вот в Боровом он застрял на два часа — никак не случалось попутки, проехал только эсфоровский патруль на восьмиколесном русском бэтээре, но ооновцы летели как угорелые, и Лузгин не стал им махать; солдаты же на блокпосту и вовсе «голубых» не замечали, словно промчавшийся мимо белый «броник» был из другой, нездешней жизни. «За пивом поехали», — сказал Лузгин солдатику, в тот момент стрелявшему у него сигарету, но парень только дернул плечом, не оценив лузгинской попытки примазаться к автоматно-хэбэшному братству поста. Кому он был нужен, старый толстеющий дядька в бордовом пуховике и желтых резиновых сапогах с отворотами из грязно-белого искусственного меха, вся польза в нем и интерес —
И как всегда бывает: смотришь-смотришь, и все нет и нет, а отвлечешься на минутку, поднимаешь голову, и — вот оно: бээмпэшка с тоненьким стволом, торчащим из приплюснутой башни — или просто «пешка» в разговоре, а за ней четыреста шестьдесят девятый «уазик», он же «козел», за ним старые колесные «броники» по кличке «гробы», десять штук, «гроб» за «гробом», потом два бортовых «Урала» и замыкающая «пешка» с российским флагом на гибкой антенне. Лузгин еще подумал: а почему флаг сзади? Колонна шла не левой полосой, а прямо посередине широкого дорожного полотна, и в этом были право и уверенность, что сразу понравилось Лузгину: вот так и надо ездить по своим дорогам, никому их не уступая и ничего на свете не боясь.
Начальник блокпоста, сержант-контрактник в распахнутом бушлате, вышел из бетонного укрытия на дорогу и махнул рукой своим солдатам. Два «броника», перегораживавшие дорогу так, что между ними можно было проехать только медленным зигзагом, взревели моторами и стали расползаться. Колонна встала, рыча и урча, — железная, надежная, с хищными скосами корпусов, зоркой поворотливостью башен, вся в живых дымках выхлопных газов. Из «уазика» на ту сторону дороги вышел военный, обогнул машину и направился к сержанту, поправляя на голове форменную кепку с длинным козырьком. Лузгин взобрался на дорогу из кювета и тоже двинулся к сержанту, но был остановлен властным выбросом ладони и обиженно замер шагах в десяти, наблюдая, как вояки что-то бормочут друг другу, время от времени тыча кулаками с оттопыренными большими пальцами куда-то за спину каждый себе. Затем военный из колонны хлопнул сержанта по плечу и быстро пошел к Лузгину, на ходу протягивая руку.
— Документы давайте.
— Пожалуйста, — сказал Лузгин, и отвечая на приказ, и одновременно давая понять солдафону в погонах старлея, что у нормальных людей эта фраза звучала бы так: «Документы, пожалуйста». Старлей был молодым, лет двадцати пяти, не старше, сложения и роста очень среднего, скуластый, со стойкими и бледными губами. Пока он разворачивал и читал бумаги, Лузгин разглядывал его с растущей неприязнью, подмечая в одежде и облике старлея все новые и новые раздражающие мелочи.
Внезапно старлей хмыкнул, приподнял белесые брови и пристально взглянул на Лузгина.
— Вот это да, — весело сказал старлей. — Так я вас знаю, Владимир Васильевич.
— А я вас нет, — высокомерно процедил Лузгин.
— Мне же никто ниче не объяснил, сказали просто: заберешь корреспондента. Как интересно! — Старлей пацански улыбнулся, зажал бумаги в левой руке, а правую протянул Лузгину, напружинив ладонь. — Елагин Алексей. Мой отец работал с вами на телевидении, помните?
— Естественно, помню, — уверенно бросил Лузгин. Знать не знал он на студии никакого Елагина. — Здравствуйте, товарищ старший лейтенант.
— Ой, здравствуйте, конечно! Извините, что так…
— Да ладно вам… — Лузгин поддернул на плече ремень походной сумки. — Куда прикажете?
— За мной, пожалуйста, — уже армейским голосом проговорил Елагин.
Когда их обстреляли час спустя, Лузгин уже вовсю освоился в машине, бодро рассказывал гадости про сладкое житье эсфоровцев и ретранслировал свежие сплетни из канцелярии генерал-губернатора. Сплетни и гадости особенно нравились сидевшему рядом с Лузгиным на заднем сиденье «козла» младшему лейтенанту Коле Воропаеву, заместителю комроты, здоровому парню с квадратным мясистым лицом. Он скалил белые крупные зубы и все повторял: «Вот же суки!» — и уже говорил Лузгину: «Ты, Василич…». Комроты Елагин сидел впереди и на рассказы реагировал подрагиванием круглого затылка. Усатый ефрейтор за рулем контролировал дорогу и изредка поглядывал на Лузгина через широкое зеркало заднего обзора. Звали ефрейтора Сашей, он был из разорившихся таксистов. Коля-младшой был не местный, залетел перед выпуском на драке с патрулем, вот и вышел из училища с одной-единственной звездочкой на погонах, а не с двумя, как у всех остальных, и был отправлен из Ростова в зону, о чем нисколько не жалел, потому что Ростов замиряли голландцы и немцы, а немцев он терпеть не мог по старой русской воинской традиции: американцы веселее, а те уж больно наглые. Тюменец же Елагин получил свою третью звездочку уже на здешнем училищном плацу ровно за день до того, как авиация забомбила повстанцев и в город вошли эсфоровцы. Вот как много успел узнать про экипаж штабного «козлика» профессиональный расспрашиватель Лузгин к тому моменту, когда шедшая впереди дозорная «пешка» стала забирать вправо и вправо и нырнула носом в кювет, а шофер «уазика» Саша крутанул руль влево и бросил машину в кювет с противоположной стороны дороги. Старлей Елагин выскочил наружу и побежал через асфальт к завалившейся «пешке», прячась за нее и пригибаясь; Коля-младшой открыл свою дверцу, схватил Лузгина за рукав пуховика, выдернул вслед за собой и толкнул в кюветную траву.