Суд
Шрифт:
— Но поводу последнего выступления… — Он довольно долго молчал, вглядываясь в зал. — С детских лет, когда я еще слесарил, знаю одну святую истину — за всякое дело отвечает в первую голову тот, кому то дело поручено. А наш молодой специалист, молодой, да, видать, ранний, разнес в пух и прах всех, но себя из числа виноватых вывел начисто. Он не виноват ни в чем! Против этого я могу пока привести только один факт: оратор предъявил обвинение и мне лично, но откуда он знает о моем отношении к этому делу, если я его вижу первый раз в жизни вот сейчас, на этом собрании? Если он такой боец, что не боится критиковать министра, как можно поверить, что он не мог ко мне проникнуть за целый год своей отчаянной борьбы за распаковку машин? Или он ждал,
Министру поаплодировали.
Собрание закончилось в начале десятого. Фролов собирал со стола свои бумаги, когда к нему подошел помощник министра, передавший просьбу министра сейчас же зайти к нему…
В кабинете министра было темновато — горела только настольная лампа да одинокое бра на стене. Министр сидел в кресле, откинувшись на спинку, и после нескольких часов некурения на собрании жадно дымил сигаретой. Фролов расположился за приставленным столиком. В отсвете настольной лампы он близко видел лицо министра — болезненно отекшее, иссеченное морщинами — и как-то впервые обнаружил, что министр уже сильно постаревший человек, наверно, ему уже под семьдесят.
— Как вам собрание? — тихо спросил министр.
Фролов замялся.
— Я неудовлетворен… и жалею, что похвалил собрание. Было сплошное вышивание гладью, — жестко сказал министр.
— Критика все же была… — мягко возразил Фролов.
— Вышивание гладью, — повысил голос министр. — Все проблемы, все вопросы, подвергнутые критике, имеют фамилии, имена и отчества. Критика проблемы вообще стоит ломаную копейку в базарный день. Все хотел до собрания поговорить с вами, не смог… — министр шумно вздохнул и, затянувшись сигаретой, добавил: — Я люблю критику настоящую, действенную.
— Можно мне у вас спросить? — вдруг понесло Фролова, и он уже не мог остановиться. — Вы хотели бы критику такую, как иногда у вас на коллегиях?
Министр пристально посмотрел на Фролова и промолчал. Не получив ответа, Фролов чувствовал себя крайне неловко, не знал, как поступить, — может, следовало встать и попрощаться? Но зачем же он приглашал?
Тихо было в кабинете, все помещение министерства уже давно было гулким от пустоты, успокоились телефоны.
— Вы еще безобразно молодой человек, но мне нравится, как вы думаете, — тихим голосом начал министр. — Знаете, сколько я людей всяких за свою жизнь повидал? Научился видеть их с одного взгляда. Сегодня вы говорили о самом главном — ответственность каждого на своем месте.
— Это же элементарно, — тихо сказал Фролов.
— Ошибаетесь, дорогой, — повысил голос министр. — Если хотите знать, я бьюсь за это всю жизнь. — И вдруг, без паузы сказал тоскливо: — Болен я, товарищ Фролов. Тяжко болен… — Улыбнулся как-то просительно: — Пусть это будет нашей с вами тайной… Но это и к вашему вопросу, какую критику я люблю. С нервами плохо, я стал как-то преувеличенно резко видеть всякое нерадение. Другой раз как нахлынет… Болезнь свою ненавижу… Вот не ладится что-то, и вижу — да это же было уже однажды, а мы снова на том же месте. Выходит, жизни моей не хватило, чтобы с этим элементарным управиться. Да что же это такое? Для чего жизнь прошла? Как подумаю так, меня вязать надо… — министр чуть улыбнулся одними пересохшими губами и немного помолчал. — Повторяю — вы хорошо выступили. Вот это — ответственность каждого за дело на своем рабочем месте, — это мне сдается самым главным, и за это надо бороться нашим коммунистам, комсомольцам, всем… — Он дернул головой и сказал со злостью: — Но нельзя из критики эстраду делать… как нынешний этот оратор по поводу АСУ! Нельзя! И парень, я вижу, хороший, и за дело болеет, а вот… сам не знаю, что было скверное в его выступлении, но было же, было! — Министр вздохнул. — И все же знаю, излишне я его подрубил. И знаю почему, черт бы меня побрал! С АСУ дело затянулось — он прав. И в том я тоже виноват — опять он прав. Но что я вдруг подумал? Это АСУ, полный его эффект я уже не застану, тем не менее учиться этому, тратить на это время придется, а столько еще не сделано куда более простого! А он что тот прокурор: я обвиняю! Я обвиняю товарища министра! Я не могу… — оборвав себя, министр сказал грустно: — А он, этот парень, ответственность за свое рабочее место как раз и чувствует. Верно?
— Да, зря вы его, — тихо согласился Фролов.
— Я вас позвал не учить меня, — негромко рыкнул министр. — Надо гайки подтягивать в министерстве и в вашем главке — вот о чем я собирался с вами беседовать. У меня уже нет сил… времени нет, добраться до каждого не успею… а вы можете и обязаны, — добавил он с какой-то печальной злостью. — Договорились?
Фролов промолчал. Не потому, что не хотел этой договоренности, а потому, что не знал, что в таком случае можно ответить. И министр это понял, засмеялся устало:
— У нас с вами теперь до черта всяких тайн.
На том они и расстались…
На другой день настроение у Фролова было неважное.
Вчерашний вечерний разговор с министром все-таки оставил тяжкое впечатление, но совсем не той жизненной ситуацией, в которой оказался сейчас министр, это было, в общем, естественным и неизбежным — старость ждет всех. Министр, вся жизнь которого была отдана партии и ее святому делу, вызывал у него беспредельное уважение и… жалость. И ведь так получалось, будто он избрал именно его, Фролова, который в два раза его моложе, чтобы передать ему эстафету своей жизни, своих принципов. Ответственность за это Фролов осознавал сейчас обостренно, до боли в сердце… Но чтобы оправдать это доверие, ему надо одно — так хорошо работать, чтобы это почувствовали все и… он. Легко сказать. И когда министр еще раз придет в их главк?
Двухместное купе в спальном вагоне располагало к разговору неторопливому, а главное — без опаски, нет лишних ушей, распяленных справа, слева, сверху и снизу, размышляется тут спокойно. Тут двое выделены из всего мира, и, однако, они мчатся сквозь этот мир, созерцая его в широкое окно вагона. Надоело созерцать, задерни занавеску, опусти шторку — и нет того мира, словно его и не было. Проревет он секундно встречным поездом, ан не страшно — лети себе своим путем, а у нас путь свой. И разговор свой… на двоих. И молчание — тоже…
Так размышлял, удобно развалясь в мягком кресле, Юрий Янович Залесский и не без раздражения посматривал на крутую розовую спину своего спутника, продолжавшего спать со сладким подхрапом. Одеяло у него соскользнуло на пол, оголив спину, плечи и гофрированный загривок. Горазд поспать Михаил Борисович Лукьянчик. Завидный у него характер — только что горел голубым пламенем, и хоть бы что. Но в этом нет и тени храбрости, а положиться на него, кажется, можно — очень он любит деньги. Любопытно — за что он их любит? Он же, судя по всему, понятия не имеет о красивой жизни, о шике…
Сам Юрий Янович Залесский знает, что такое красивая жизнь. Но имел ли он ее? Ему почти шестьдесят лет, можно сказать, жизнь позади, и почти вся она прошла в ожидании той самой красивой жизни, какая ему снилась во всех драгоценных подробностях, но лишь иногда прорывалась к нему на короткий срок. В кругу близких людей он, когда выпивал, любил многозначительно произносить фразу: «Я мог бы жить прекрасно…» И больше — ни слова. Каждый мог думать что угодно, то ли он мог бы получить квартиру лучшую, чем имел, а то, может быть, и казенную дачу. А то, может, он мог бы жить не в Донбассе, а в Крыму или в Москве? Или мог бы получить должность более солидную, чем его нынешняя в «Сельхозтехнике» Донецкой области? А может, вообще жить где-то совсем в другой стране, скажем, во Франции на Лазурном берегу?