Судьба Аполлона Григорьева
Шрифт:
Что касается собственно до домов в Петербурге, то многого об них сказать нельзя. Если иногда какой-нибудь эксцентрик окрашивает их замысловатою краскою светлоло-сосиного или гнедо-розового цвета, то это где-нибудь на Песках или в отдаленных линиях Петербургской стороны. Большею частью дома здесь скромные, чинные, степенные. Они не разъезжаются, как придется, не раскидываются, как им заблагорассудится, потому что за этим смотрит правительство…» [8]
Кто писал это? – Точно Андрей Белый, автор романа «Петербург»; но Андрей Белый, вероятно, не знает ничего о существовании «зеваки» сороковых годов. Очевидно, Петербург «Медного всадника» и «Пиковой дамы», «Шинели» и «Носа», «Двойника» и «Преступления и наказания» – все тот же, который внушил вышеупомянутые заметки – некоему зеваке и сумбурный роман с отпечатком гениальности – Андрею Белому. Не странно ли все-таки,
В таком-то чаром и страшном образе явился Петербург и Аполлону Григорьеву, буйному, благородному и страждущему юноше с душою Дмитрия Карамазова. Здесь-то «приснились» этой душе многообразные «миры», и вихревые сны окончательно расшатали вечно мающуюся между «восторгами» и «хандрой» душу.
Григорьев под влиянием какой-то «сильной и таинственной личности» (Петрашевского?); Григорьев в Александринке, в первых рядах, в красной рубахе и плисовой поддевке; Григорьев на скамеечке у ног «полной и красивой блондинки», которой он декламирует монологи Гамлета, называя ее Офелией [9] ; Григорьев в угаре каторжной журнальной работы для хлеба и… для вина (трудно сказать, для чего больше); вот каким мы видим теперь «скромного» юношу Аполлона.
Скука, восторги; гитара, цыгане; «умственные сатурналии» [10] шеллингианства, где разом грезится: новый мир «органической критики», призрак будущего великого здания, которое так и не было достроено; и ласковый хаос природы, «качанье старых тополей», «сырые ночи Полюстрова» [11] ; и вплотную подступающая «радость», мир «Гимнов» к Розе и к Мудрости, никем не понятых вплоть до наших дней.
Аза всем этим – «болезненный», нежный, дразнящий несбыточным призрак первой любви. «Факт, и факт неоспоримый, то, что XIX век питает любовь к болезненности, что мы все, чада его, всасываем с кровью наклонность… страдания, что в каждом из нас какой-то голос взывает, как в некоторых общинах, – Mitternacht, Erwurdigster-tiefe Mitternacht [12] , ибо свет есть не что иное, как сознание окружающей нас тьмы. Знаю очень хорошо, что, высказывая такое определение, я подвергаю себя позорному названию романтика… Расставанье в безмолвном и гордом страданье, конечно, вещь удивительно смешная для всякого, кто созерцает человеческие страсти из своего кабинета… но тем не менее оно – вещь обыкновенная в наше время» [13] .
Все описанное кажется слишком противоречивым и несовместимым. Такого рода душевное богатство, естественно, стало казаться литераторам неприличным беспорядком, и Григорьева стали пощипывать. От юности недоступный для литературного понимания, Григорьев мог бы и теперь быть назван «непонятым и одиноким». Так вообще называть его любят, но надо ли прибедниваться? Какой он «одинокий», когда в нем сидит целый легион?
Григорьев петербургского периода – в сущности лишь прозвище целой несогласной компании: мечтательный романтик, начитавшийся немецкой философии; бедный и робкий мальчик, не сумевший понравиться женщине; журнальный писака, весьма небрежно обращающийся с русским языком, – сродни будущему «нигилисту», «интеллигенту»; человек русский, втайне набожный (ибо грешный), пребывающий в постоянном трепете перед грозою воспитателя своего, М. П. Погодина [14] ; пьяница и безобразник, которому море по колено; и, наконец, мудрец, поющий гимны Розе и Радости.
Вот какая это была компания.
Первенства в ней пока еще не брал никто, все только приглядывались друг к дружке; зато грешная плоть и дух А. А. Григорьева начинали сильно пошатываться. Много помогали этому и внешние обстоятельства: рецензентская травля и бедность; какой-то журнальный приятель [15] пишет уже в 1846 году «ободрение» Григорьеву – в стихах; знак недобрый.
Кончилось тем, что, после многих хлопот, Григорьев был увезен в Москву и временно вырван из бездны умственного и нравственного опьянения.
4
Наступила сравнительно спокойная полоса жизни. Это не замедлило сказаться: обилие «прозы» в ущерб стихам. По приезде в Москву Григорьев женился, но «остепенился» весьма не надолго [16] .
После нескольких лет черной работы в поте лица пришла пора, о которой Григорьев всегда вспоминал впоследствии как о «второй и настоящей молодости», о «пяти годах новой жизненной школы» [17] . Работал, бедствовал и пил он не меньше; его одолевали «кредиторы-ракалии» и «адская скупость» Погодина; а «масленица» имела на него влияние
О том, как установились отношения Григорьева с редакцией «Москвитянина», «помолодевшей» от его присутствия, сохранился любопытный рассказ.
В 1851 году Аполлон Александрович встретился с Тертием Ивановичем Филипповым. Филиппов и ввел его в редакцию «Москвитянина». Однажды был у Островского большой литературный вечер; присутствовали представители всех лагерей. Когда большая часть гостей разошлась, Филиппов, по просьбе оставшихся, одушевленно спел русскую песню. После пения Григорьев упал на колени и просил кружок «усвоить» его себе, так как здесь он видит правду, которую искал и не находил в других местах, и потому был бы счастлив, если бы ему позволили здесь «бросить якорь». – При этом присутствовавший Михаил Петрович Погодин так аттестовал своего давнего воспитанника: «Господин Григорьев – золотой сотрудник, борзописец, много хорошего везде скажет он, и с чувством, но не знает, ни где ему в………, ни где молитву прочесть. Первое исполнит он всегда в переднем углу, а второе – под лестницею» [18] .
Бросив якорь среди «пьяного, но честного кружка», Григорьев решил дать генеральное сражение легиону тех бесов, которые его бороли. Борьба, борьба – твердит Григорьев во всех своих стихах, употребляя слово как символическое, придавая ему множество смыслов; в этой борьбе и надо искать ключа ко всем суждениям и построениям Григорьева – мыслителя, который никогда не был дилетантствующим критиканом; то есть не «бичевал» никогда «темных царств», а боролся с ними; он понимал, что смысл слова «темное царство» – глубок, а не поверхностен (смысл не бытовой, не гражданский только). «Темное царство» широко раскинулось в собственной душе Григорьева; борьба с темною силой была для него, как для всякого художника (не дилетанта), – борьбою с самим собой.
Вот откуда ведет свое начало теория о двух стихиях нашей жизни: хищной, варяжской, и смирной, славянской. Отсюда же признание, что «Пушкин – наше все», и более всего – через «смирного» Белкина. Белкин есть «первое выражение критической стороны нашей души, очнувшейся от сна, в котором грезились ей различные миры», «первая проба самостоятельной жизни».
Отсюда же – война с Байроном и Лермонтовым: «байронизм» истощился в Лермонтове, ибо дальнейшее отношение к нему самого Лермонтова было бы непременно комическое (Печорин уже «одной ногой в области комического»). «В Байроне очевидна… не безнравственность, а отсутствие нравственного идеала, протест против неправды без сознания правды. Байрон – поэт отчаяния и сатанинского смеха потому только, что не имеет нравственного полномочия быть поэтом честного смеха, комиком, – ибо комизм есть правое отношение к неправде жизни во имя идеала, на прочных основах покоящегося… Если же идеалы подорваны и между тем душа не в силах помириться с неправдою жизни по своей высшей поэтической природе… то единственным выходом для музы поэта будет беспощадно ироническая казнь, обращающаяся и на самого себя, поколику в его собственную натуру въелась эта неправда… и поколику он сам, как поэт, сознает это искренней и глубже других» [19] .
Все в той же борьбе надо искать и причину слабости некоторых суждений Григорьева: сюда относится выходка против Достоевского и слишком робкое заступничество за Фета. Чрезмерно, надо полагать, был близок сам Григорьев к разным «двойникам», к «господину Голядкину», и потому не различил за ними будущих Карамазовых. Что же касается Фета…
Есть на свете положения, которые говорят сами за себя. Вот одно из таковых: журнальная свора рвется с цепи, не находя слов для оскорбления поэзии Фета; А. А. Григорьев многословно колесит вокруг Гейне, рассыпая перед кем то бисер своей любви к Фету и стараясь объяснить (кому?) его «болезненные» стихи; а в это время сам автор «болезненных стихов», спокойный и мудрый Афанасий Афанасиевич, офицер кирасирского полка, помышляет лишь об одном: как ему взять лошадь в шенкеля и осадить ее на должном расстоянии перед государем.